"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - под стать моему весу. На ощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди". (Из неопубликованного письма.)
Так писал Довлатов ещё в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, ещё столько же, если не больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио "Свобода".
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на х..!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе - Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите", - обратился он как-то к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, - или помогал, унижая, - не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, не выносил никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочитав мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к нему в гости, но он принимал некоего важного визитера и заставил их часа два прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата - в частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный стихотворец".
Довлатов рассказывал, как ещё в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал её сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго":
- И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными". Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо "халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр".
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое как-то спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной", - предупредила его Нора Сергеевна за день до смерти), и, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, говорил, что Босх, скорее всего, тоже был алкаш. К сожалению, ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти, выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал.
Давным-давно, ещё в Ленинграде, я делал вступительное слово на его вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя одна из моих литературных профессий - критика. Тем более сам он обо мне написал; когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда ещё "Роман с эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце" остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор, судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента: