Когда из-под хаотической массы различных сообщений, коды к которым утрачены, начинает появляться символ, происходит как бы обнажение тех языковых форм, в которых зафиксирована практика человеческого сообщества. В языке социальная практика приобретает форму, содержанием которой является многослойное и неопределенное сообщение. Лефевр утверждает, что языковая форма, поскольку она отличается атомарностью, дробимостью на единицы, по своему характеру дискретна, а содержание ее континуально. При этом единственным носителем континуальности, мелодики и экспрессивности, которая с ними связана, является символ: «…спонтанное содержание жестов, мимики, криков, стенаний и призывов, „экспрессивности“, переходя в символическое измерение языка, благодаря разным видам деятельности, отличающимся друг от друга, принимает артикулированную форму»[48].
По своему характеру символические образования как будто являются экспрессивными, поскольку в них фиксируются не столько понятия, сколько социальная практика. Но их экспрессивное содержание не может найти выражения в адекватной форме, потому что длительность этого содержания, его темпоральность преобразуются формой в свою противоположность — фрагменты, атомы, единицы: «Формы и деятельность, которую они возбуждают, никогда не утратят своего времени. <…> И вместе с тем они утратят время, так как время утратит их. Им не удается зафиксировать темпоральность, хотя тайной их происхождения является вписывание темпоральности в симультанность. Вписывающееся в них время подтачивает их»[49]. В ином месте Лефевр будет говорить о «переходе от экспрессивного к сигнификативному, которое разрушила связь между означающим и означаемым»[50]. Вместо референции, связи с миром физических величин и практики язык становится автореферентным, простой цепочкой внутренних дифференциаций.
Неспособность фиксировать форму протекающего времени приводит к тому, что символ вписывается в некую циклическую, замкнутую темпоральность, так или иначе соотносимую с его дискретной формой. Особенно очевидно это в момент революционного слома повседневности и пустых дискурсивных форм.
Время смены, проявления знаков Лефевр назвал «моментом» и сделал попытку разработать то, что он назвал «теорией моментов»[51]. «Моменты» являются кристаллизацией в символах циклического времени, повторения. Они возникают в результате сознательного решения, выбора, изолирующего момент из магмы смысловой и знаковой неопределенности. Так, например, чувство индивидуальной любви возникает как момент, в котором проступает история любовного чувства на Западе — переход от платонической или космической любви к индивидуальной страсти, впервые реализовавшийся на юге Франции в результате скрещивания христианской и мусульманской традиций.
Эта кристаллизация момента индивидуальной любви также происходит в результате дифференциации любви и чистого телесного влечения или эротической игры, фривольности и т. д. Иными словами, «момент» — это выделение из бесконечного поля возможностей одного, в данном случае — «чувства». Это выявление момента позволяет соединить жизнь с речью и спроецировать смысл на повторяющиеся моменты общечеловеческого существования. «Момент» разрушает рутину повседневности, и в этом смысле он прямо связан с революцией[52].
«Момент» Лефевра чем-то напоминает «событие» Бадью. Момент, как и «событие» для Бадью, может быть любовью, поэмой или революцией. И если событие фиксируется через этику верности, то момент сам приостанавливает время и переходит в режим ницшевского вечного возвращения.
Но самое важное, что «момент» Лефевра, момент революции, — это момент семантический, смысловой по существу. Если в семантическом поле символы невидимы и действуют лишь в подсознании, то в «моменте», и в моменте революции прежде всего, происходит своего рода выброс невидимых символов на авансцену. Революция, таким образом, — это жест наложения смыслов на реальность, и именно в этом жесте и приобретает все свое значение субъект, неожиданно расправляющий плечи.
Революция — это прежде всего момент, когда являет себя означающее. Не случайно, конечно, Лакан связал становление символического с моментом убийства отца или кастрации, то есть с моментом символического террора, в полной мере явленного и в убийстве царя. Возникающее на месте отца, царя, пениса зияние, пустота («событийное место»), преобразует сферу воображаемого в область символического, в которой царит Означающее с большой буквы, где возникает структура, позволяющая обмены и подстановки. Не случайно у Достоевского бессмысленная ярость убийств совпадает с кристаллизацией смысла, с озарением истиной.
В «семантическом поле» Лефевра нет места означающему, потому что знаковые слои тут постоянно смещены по отношению друг к другу и не позволяют никакой фиксации символических позиций, с которыми, в конечном счете, связывает себя субъект. Делёз и Гваттари отличали означающие от незначащих, «территориальных знаков», которые связаны между собой в бескрайнем поле горизонтальных различий. Означающее вдруг врывается в этот горизонт как некая вертикальная ось смысла. Они пишут:
Что такое означающее в первой инстанции? Каково его отношение к незначащим территориальным знакам, когда оно выскакивает из их цепочки и навязывает — накладывает сверху — плоскость субординации на плоскость их имманентных коннотаций? Означающее — это знак, который стал знаком знака, деспотическим знаком, подменившим собой территориальный знак, пересекший порог детерриториализации: означающее — это попросту детерриториализованный знак как таковой. Знак, ставший буквой. Желание больше не осмеливается желать, став желанием желания, желанием деспота желания. Рот больше не говорит, он пьет букву. Глаз больше не видит, он читает. <…> Короче говоря, означающее появляется дважды: первый раз как цепочка элементов, по отношению к которым означаемое — это всегда означающее для другого означающего, и второй раз как отдельный объект, от которого зависит вся цепочка и который распространяет по цепочке эффекты значения[53].
Означающее привносит с собой значения и таким образом становится новым деспотом, которому подчиняются массы. В «Тысяче плато» Делёз и Гваттари называют главным свойством такого восходящего по вертикали означающего, притягивающего к себе детерриториализированные означающие, — лицевидность (visagéité): «Лицо — это Икона, присущая значащему режиму, внутренняя ретерриториализация системы. Означающее ретерриториализируется на лицо»[54]. Иными словами, такое центрирующее на себя систему Означающее приобретает видимость лица и именно с таким псевдолицом становится символом. Некоторые символы просто персонализируются. Ленин, например, становится в России лицом означающего «революция». Иллюстрацией такого преобразования хаоса в лицо может служить работа М. Болдуина и М. Рамсден (участников группы «Art & Language») «Портрет Ленина в стиле Джексона Поллока» (1980) (илл. 1), где из хаоса пятен и линий вдруг выступает знакомое лицо[55]. Хаос превращается в ситуацию, притягивая к себе «лицевидность», неотделимую от символического. В этот момент происходит существенное преобразование стиля. Если стиль Поллока по природе своей экспрессивен, а структура полотна такова, что не позволяет взгляду остановиться на «объекте» как некой репрезентации, то появление лица из «поллока» уводит экспрессивность линии и краски в область малозначимого фона, чистой потенциальности, и останавливает всякую экспрессивную динамику, буквально раздавленную господством лицевого означающего.
Илл. 1. Майкл Болдуин, Мел Рамсден. Портрет Ленина в манере Джексона Поллока (1980).
«Вариация» на тему портрета В. И. Ленина работы В. Чаранговича (Румыния).
Не случайно, конечно, в определенные периоды возникает убеждение, что мир может быть изменен чистой манипуляцией символов. На закате античности, например, когда в мир вторглись христианство, гностицизм и тяготеющий к магии поздний неоплатонизм, поэзия и даже отчасти философия вдруг утратили свое значение, а на первый план выдвинулась так называемая теургия[56]. Первым «теургом» принято считать некоего Юлиана, жившего во времена Марка Аврелия. Доддс пишет о Юлиане, что тот придумал словечко «теург», чтобы отличить себя от теолога, «который говорил о богах, в то время как он „воздействовал на них“ или даже, возможно, „создавал“ их»[57]. Одной из основных процедур теургии была манипуляция символами. Для такой манипуляции использовались растения, животные, минералы. Считалось, что каждый бог имеет в растениях, животных и минералах «симпатическую репрезентацию», или символ. Так что, воздействуя на них, можно непосредственно воздействовать на богов и, соответственно, на порядок мира. Некоторые направления гностицизма можно считать христианской теургией. Явление Христа — это несомненное событие в духе Бадью, имя Христа создает новую беспрецедентную ситуацию[58], которая вполне закономерно порождает собственную теургию, попытку соединиться с Христом, воздействовать на «ситуацию» с помощью игры означающих.