Бродили по не очень-то ухоженной плантации, потом отдышались под пальмами от жары и наконец пошли в контору. Господин Рамон отдал распоряжение, и услужливые креолки принесли подносы с курятиной, хозяин предложил угощаться. Алкоголя не было никакого, и Матуковский достал нашу «Московскую», которую разлили в дюжину фужерчиков (за столом оказались еще какие-то люди). Рамон сказал, что в их быту алкоголь не принят, и тут же выпил один за другим два фужера. Потом он рассказывал, что в революции не участвовал, зарабатывал деньги для братьев, которые пооканчивали университеты и теперь руководят Кубой. Он же простой латифундист — двоих революционеров для семьи достаточно.[337] Со времени победы революции ни одного дня не был в отпуске. Никаких привилегий у него нет, работает наравне со всеми, а спрашивают с него больше, чем со всех, потому что он — брат команданте. Мы посочувствовали обделенному брату, напомнив библейское: Бог не ровно делит. Утешили этим господина Рамона да и себя тоже.
В городе-побратиме Камагуэе нам устроили чуть ли не царский прием — с ромом и богатой закуской, после чего отправили на городской митинг, проводившийся по какому-то важному поводу. Впрочем, как нам сказали, митинги тут проводятся чуть ли не каждую неделю и необязательно по какому-нибудь поводу. Митинг продолжался с полуночи до утра, всё это время выступал с речью один человек — шеф провинции, дородный мужчина с толстой шеей, который, подражая, очевидно, своему начальству, широко жестикулировал руками, кому-то грозил кулаками, кого-то успокаивал. Время от времени он что-то наливал себе из графинчика, пристроенного на полочке в тумбе трибуны. Никто не расходился — толпа молча и покорно слушала. Мы из вежливости терпеливо подремывали в сторонке.
На прощальном приеме в Гаване с короткой речью от нашей делегации выступил Микола Матуковский. Эту свою речь на испанском языке он старательно подготовил еще в Минске. Один из наших кубинских гидов, сидевший рядом со мной, сказал: «Вот уж не думал, что ваш белорусский язык так похож на испанский». Микола, когда я потом передал ему эти слова, очень обиделся: сам он придерживался несколько иного мнения.
То паломничество по Кубе было в целом дискомфортным (я сильно простудился в тропиках, к тому же мы отравились консервами), но в чем-то и полезным. Мы убедились, что и впрямь существует знаменитый остров Свободы, но убедились и в том, что гримасы социализма в условиях авторитарного режима ужасны. Бедолаге всегда приятно увидеть, что кому-то еще хуже, чем ему. Но вряд ли тогда понимали свое положение кубинцы, которые жили одним — надеждой: убаюканные многочасовыми митингами, прославляющими революцию, они все чего-то ждали. Пройдут годы,[338] и, ничего не дождавшись, они рванутся через залив в ненавистный капиталистический город Майями, где найдут условия для жизни. Не на своей — на чужой земле.
Осенью на девяностом году жизни в деревне Волча под Ушачами умерла мама.
Последние ее годы, как и у многих других матерей, были омрачены бытовой неустроенностью, психологической несовместимостью с близкими. Где и с кем жить — она решала на протяжении многих лет своей старости, да так и не решила. Конечно, лучше всего было бы жить в своей хатке, умереть в своей постели. Но в своей хатке одна она жить не могла. Правда, неподалеку жил ее сын, мой младший брат Николай, можно было бы перебраться к нему. Но там была невестка, с которой маме было не очень душевно. А дочь, моя сестра Валя, запоздало вышла к тому времени замуж за разведенного механизатора из деревни Волча. Он был мужик довольно шумный, к тому же часто выпивал, мама не смогла к нему привыкнуть. В город к старшему сыну — ко мне — у нее и в мыслях не было перебираться. Страшно было на старости лет. Мама за всю свою жизнь дальше Ушачей нигде не бывала, даже в больницу никуда никогда не ездила. Когда сломала шейку бедра, месяца три лежала без врачебной помощи, пока не зажило само. Вообще все болезни переносила на ногах, не ложась в постель, одолевая хвори без лекарств.
Помню, когда я был еще совсем хлопчик, у мамы появилось на лице рожистое воспаление. Отец привозил к ней фельдшера, но тот не помог. Тогда мама, измучившись, однажды говорит отцу: «Отвези ты меня к знахарке». Отец не соглашается: «Что тебе знахарка, если доктор не помог?» Но маме очень больно, мучает ее «рожа», и как-то в заснеженный день отец запрягает коня в сани и везет маму к знахарке. Мы, дети, ждем, когда они вернутся. И вот под вечер возвращаются, и я сразу спрашиваю: «Ну как, мама, полегчало тебе?» А она тихонько так отвечает: «Полегчало, сынок». И действительно, знахарка помогла, мама поправилась.[339]
Но приходит смертный час, когда ничто и никто не поможет.
Мама прожила много годочков и в одну из ночей незаметно отошла…
Альбер Камю свой последний роман посвятил матери, которая не могла его прочесть, потому что была неграмотная, что, однако, не мешало ей гордиться своим замечательным сыном. Моя мама тоже не прочла ни одной моей строчки по той же причине — была неграмотная. Отец был грамотный, но к тому времени, когда сын стал печататься, ничего прочесть не мог, потому что без очков не видел, а очков у него не было. Просил кого-нибудь почитать ему вслух рассказ сына, как сам когда-то читал мне, маленькому, «Гой» Михася Лынькова. Сравнивал и говорил, что у Лынькова было написано лучше — интересней.
Маму хоронили в теплый солнечный день бабьего лета. Заместитель председателя райисполкома дал машину и даже организовал небольшенький оркестрик. На такие похороны собралось немало людей. Гроб повезла через Ушачи на бычковское кладбище, где мама и легла рядом с мужем. Жаль, что там места больше нету — дальше овраг. Брата Миколу, который умер недавно, похоронили на другом конце кладбища…
Очень много тяжелого и даже безысходного связано у меня с моей малой родиной, куда, однако, ездил чуть ли не каждый год. Пока живы были родители. После их смерти тоже ездил, но всякий раз, возвращаясь оттуда, говорил себе: «Ну, это была последняя поездка, больше не поеду». Но проходило время, наступало лето (или весна, или осень) и ехал снова. И снова говорил себе: «Ну, теперь это окончательно в последний раз». Совсем мало радости обретал я там, а печали — сверх меры. Но в этом, должно быть, и состоит горькая сладость жизни… А, может, и ее естественный смысл.
В Несвижском замке, где в последнее время был дом отдыха, умер Аркадий Кулешов.
Словно предчувствуя свой близкий конец, он много писал, опубликовал несколько интересных поэм. Как нередко[340] бывает у писателей, напоследок старался наверстать то, что было упущено ранее. И, наверно, работал сверх всякой меры: сердце не выдержало. Ушел вслед за своим другом Александром Твардовским.
Поскольку его избирательный округ оказался не представленным в Верховном Совете, «наверху» решили, что на это место следует выдвинуть Быкова. И вскоре мне уже пришлось готовиться к встрече с избирателями. Депутатство, вообще говоря, было для меня не в новинку, года два я представлял в областном совете жителей Турца. Помню, как тогда перед выборами председатель колхоза посадил меня в свою «Ниву» и повез в поле. Оно было чудесное, колосья стояли стеной.
Остановив машину, он спросил: «Ты когда-нибудь пил в жите?» Я сказал, что нет. «Тогда выпьем!» Достал из багажника бутылку шампанского и ловко выстрелил пробкой в ржаной клин. Мы выпили по два стакана и поехали дальше. Дорога пошла через овсяное поле. И снова остановка. «Ты когда-нибудь пил в овсе? Не пил?… Так выпьем!» На этот раз пробка полетела в овес. А после по очереди — в кукурузу, ячмень и свеклу… Последний «выстрел» из последней бутылки было доверено сделать мне — в бурные волны батьки-Немана. После этого мы и поехали на предвыборное собрание в Турец.
Но то было летом, а зимой ведь в поле не выедешь.
Из Толочина прислали райкомовскую «Волгу», на которой меня повезли в городок, где я никогда не бывал. Районное начальство встретило приветливо, повздыхало по безвременно ушедшему Кулешову и повезло в холодный клуб, где собрались избиратели. Познакомив их с моей биографией, хозяева района выразили уверенность, что писатель Василь Быков будет представлять округ не хуже, чем умерший Кулешов. Затем участники собрания должны были дать свои наказы будущему депутату. Наступило неловкое молчание. Наконец, один пожилой механизатор вышел вперед и сказал примерно следующее: «Какие у нас могут быть товарищу писателю наказы? Если бы это был, скажем, министр строительства, мы бы попросили его достроить наши мастерские.[341]
Если бы министр шоссейных дорог, — напомнили бы, что мост через речку скоро провалится. Министру образования сказали бы: школа у нас прогнила, снег через стены летит, надо что-то делать… А какой разговор с писателем? Пусть живет, пишет, меньше болеет…»