Потом: они печатали «Зенона» с вымарками московской цензуры и дали мне один такой оттиск с вымарками. Рукопись изгибла у них. Я потребовал оттиска без выпусков. Мне прислали мараную корректуру… Прошу Вас всемерно постараться добыть у них для меня чистый оттиск полного «Зенона», как он был мною написан в рукописи, которая изведена у них в типографии. Я верю, дорогой друг, что Вы сделаете все, что можно. Черткову вчера писал «в несоглас» и спорил. Льву Николаевичу кланяюсь.
Любящий Вас
Н. Лесков.
Потрясение, внесенное в душу мою обидою и ограблением, несколько утихает.
7 января 1889 г., Петербург.
Любезный друг Павел Иванович!
Ваше письмо принесло мне удовольствие двоякого рода: во-первых, я только из него понял, как шло дело с «Зеноном», а во-вторых, я обрадован был участием, которое принял во мне Лев Николаевич, мои чувства к которому Вам известны. Тут же было нечто и странное: я все почему-то так и думал, что Л. Н. «встанет и пойдет»… Он и ходил. Милотб наша милая и премилая! – Дело с «Зеноном», по-моему, теперь зачинать нельзя. Оно испорчено Лавровым, обнаружившим свое залихватское легкомыслие и вкус к добровольческому метанию бисера. Некто из самарян рассказал мне, что когда два подначальника, ознакомясь с повестью, сказали Фите, что «ни единыя вины не обретают», то Ф<еоктистов> бросил листы на стол и сказал: «Я его не люблю!» Вот вина! И ее действительно достаточно, чтобы все подначальные теперь усердствовали, – следовательно, надо дело оставить до лучших обстоятельств на неопределенное время. Напрасные попытки только будут увеличивать досаду и раздражение и будут тоже радовать людей, об удовольствиях которых я хлопотать не хочу. Удивляюсь, почему столь простых вещей, которые Вы сообщаете, – не сообщил мне ранее Г<оль>цев! Нельзя ли спросить его об этом? Был момент, когда я мог все это рассказать через основательного человека Рихтеру и В<орон>ц<о>ву, и это могло бы иметь хоть то значение, что Р<ихтер> спросил бы: чту в этой повести дурного? Но и Г<ольцев> и Л<авров> молчали, как рыбы… Писать об таких щекотливых вещах им представлялось опасным… Лукавые москвичи! Себя я обуздал именно тем, чем говорите, то есть привел себе на ум: «Вы путь ведете». Теперь я просто недомогаю. Угнетало меня больше всего поведение собратий, которое я мог бы назвать лучше «падением». Они вели себя как те собаки, которые бросаются грызть собаку, которую увечит жестокий человек. Никто не чувствовал, что происходит бесправие, а говорили: «Ах, да он сам виноват!.. Охота ему!.. Отличаться хочет!.. С кем связался бороться!.. Он описал в старинных личинах Филарета и П<обедонос>цева. Разве это можно?!. Поделом ему!..» Я только и слышу и припоминаю совет Льва Н-ча – «не шевелись», как больной. – В «Зеноне» нет намеков ни на какие живущие личности, и Прологового там только одна тема с воробьиный нос, а все остальное – вымысел со смешениями из Эберса и Масперо.
Можете Вы для меня сделать вот что: сходите к известному Вам переводчику моих сочинений на немецкий язык, преподавателю Петропавловского немецкого училища Карлу Андреевичу Греве (Маросейка, Хохловский переулок, дом Моносзон, против Иванова монастыря), и скажите ему, что есть на свете «Зенон» и что по обстоятельствам (которые ему надо открыть) этого «Зенона» надо бы (кажется) перевести на немецкий язык прежде прочего, что он переводит, и напечатать прежде появления оригинала. Далее мы сделаем из этого оборот, какой нужно. Но прежде чем идти к Греве, обсудите это со Львом Николаевичем, – хорошо ли это я желаю? На Греве, впрочем, непременно посмотрите, чтобы рассказать мне: що воно есть? По письмам он мне нравится, но взгляд на человека – важное дело. Я ему пишу сегодня же, что Вы у него побываете. У него есть жена Паула Греве, приславшая мне свою карточку после «Колыванского мужа». Яка ця – ciя панi? По письмам оба эти лица производят на меня впечатление благоприятное. Одно боюсь – перепугаете Вы немку своим кожухом!.. Авось она не беременна! – Потом прошу Вас запомнить для меня все, что Л. Н. скажет о «Зеноне». Я всегда дорожу его замечаниями и принимаю их, и теперь приму и воспользуюсь ими – пересмотрю и исправлю. Его суждение мне всего дороже. Я люблю его более всякого иного человека на земле, ибо он уяснил мне множество драгоценных вопросов, которые я сам решал довольно близко к его решениям, но не верил в достоинство своих решений, и притом у меня они выходили смутны, а у него мне все стало ясно. С практикою других я в разладе: я не верю в «куркен-переверкен», а более доверяю исторической постепенности, которую Л. Н. указывает, например, в вопросе о смягчениях пожирания людей и животных. Придет к тому, что совестно будет убивать ручное животное, а потом – всякое животное. «Волк ляжет с ягненком». То же и об «опрощении». Не все могут всё вдруг сделать, а только «могущий вместит». Куркен-переверкен пугает, а постепенно конь дается между своих ушей стрелять. Масса мелких землевладельцев, и землевладельцев с хорошим христианским настроением, остается для меня самым верным шагом для моей нынешней поры. Я хочу написать такой романчик и назвать его по имени героя «Адам Безбедович» (из поляков-евангеликов). Поляки отлично способны сидеть в деревне.
Ваш Н. Лесков.
7 января 1889 г., Петербург.
В Москве гостит у Льва Никол. Толстого в Долгохамовницком переулке, № 15, его и мой друг, Павел Иванович Бирюков. Он морской офицер, опростившийся и ходящий по-мужицки. Я просил его видеться с Вами и переговорить об одной моей повести. Я полагаю, что он к Вам придет, а может быть, и не один, а с графом. Это бывало. Предупреждаю Вас, чтобы не вышло недоразумения с этими мужиками. Они, конечно, не обидятся, но Вам, быть может, будет досадно.
Бирюкову я послал такой же формы листок к Вам.
Н. Лесков.
22 января 1889 г., Петербург.
Л. Н. Т<олстому>
Я знаю мир души твоей,
Земному миру он не сроден.
Земной мир соткан из цепей,
А твой как молодость свободен.
Не золотой телец – твой бог,
Не осквернен твой храм наживой.
Ты перед торжищем тревог
Стоишь как жрец благочестивый!
Ты как пророк явился нам,
Тебе чужды пороки наши —
И сладкой лести фимиам
И злом отравленные чаши.
Ты хочешь небо низвести
На нашу сумрачную землю.
Остановясь на полпути,
Тебе доверчиво я внемлю.
Слежу за гением твоим,
?! Горжусь его полетом смелым…
Но в изумленье оробелом
Не смею следовать за ним!..
К. Фофанов.
Любезнейший Илья Ефимович!
Стихотворение это прекрасно, но в нем есть одно ужасное слово, которое совсем не идет к тону и противно тому настроению, которого должна держаться муза поэта-христианина, в истинном, а не приходском смысле этого слова. Это слово «горжусь»…
Л. Н. будет смущен и огорчен, что он внушил кому-то самое противное его духу чувство «гордости». Это несоответственное слово употребляют попы, газетчики, славянофилы и патриоты-националисты, но оно не должно исходить из уст поэта-человеколюбца, тронутого горящим углем любви христианской.
Я знаю, что Вы любите Фофанова, и, вероятно, любите его так, что говорите ему правду. Заметьте же то, что я Вам сообщаю тоже по любви к Фофанову, и передайте ему это дружески так, чтобы это его не обидело.
Любящий Вас
Н. Лесков.
Слежу за гением твоим.
Смущен его полетом смелым и т. д. – или все, что хотите… но не «горжусь».
8 февраля 1889 г., Петербург.
Любезнейший Илья Ефимович!
Вчера я не попал на товарищеский обед, а Вас подбивал туда ехать… Дурно! – Простили ли Вы меня? Если еще не простили, то поспешите скорее простить, ибо в мире нам «лучшее». А потом потщайтесь мне на помощь.
Вы, чай, слыхали, что я сам печатаю «собрание» своих сочинений… При этом издании требуется портрет автора… Какой? Приятель-художник должен в этом случае помочь писателю. Об этом и прошу Вас. Придумайте и посоветуйте мне: какой дать портрет, чтобы было хорошо, скоро и не безумно дорого. Очень Вас прошу об этой дружеской услуге и во всем совету Вашему последую.
Говорят, будто Матэ очень дорог и очень медлителен. Не возьметесь ли Вы попробовать его, – чту он пожелает взыскать с меня? Вообще будьте другом – помогайте.
Любящий Вас
Н. Лесков.
18 февраля 1889 г., Петербург.
Любезнейший благоприятель Илья Ефимович!
Читать мне «Зенона» не хочется по многим причинам, но тем не менее я исполню Ваше желание и свое обещание. Вещь эта не особенно хорошая, но она трудная, и ее можно читать только тем, кто понимает, каково было все это измыслить, собрать и слепить, чтобы вышло хоть нечто не совсем обстановочное, а и идейное и отчасти художественное. Таких слушателей негде взять. Потом «идея»… Для меня, для Толстого (Л.), для нас – это суть, а для всех теперь идея не существует. Я читаю Вам – как советовал кто-то скрипачу: «играть для одного в партере». Я в ужасе, я в немощи, я в отчаянии за ту полную безыдейность, которую вижу… Мне нравятся «Запорожцы», но я люблю «Св. Николая», а прием им будет обратный этому… Так падать, как падает эта среда, – это признак полной гадостности. Это какие-то добровольцы оподления, с которыми уже невозможны ни споры, ни разговоры. Прямо: «Не тратьте сили – спущайтесь на дно!» Я это чувствую повсеместно и читаю почти на всех лицах. Еще им недостает смелости поднять руки на Л. Н., но что и это будет сделано, – попомните мое слово, что Вы увидите ужасающее бесчинство! Зачем же мы собираемся? Зачем говорим еще? Зачем?.. Не лучше ли молча «спущаться на дно»?.. Не обижайте меня, – не говорите, что это неправда, потому что это – правда.