Не получается сотрудничество с новой властью, как не получилось — со старой. Замирает Изба над чернью небытия. Чутким инстинктом Клюев ищет опоры среди ближних соседей по Северу. "Каргополы, чудь и пудожане" ходят вокруг Избы, "лопари" машут флагом, "зырянская свадьба" звенит за тыном, "черемисы с белой чудью косоглазят на картузы". И все мечтают: "удерем к киргизам…"
Когда в 1934 году Клюева вышлют в Сибирь, он получит этот интернационал в реальности. И возопит:
"Девяносто процентов населения — ссыльные — китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы…" Русских нет! "Славянских глаз затоны" затянуты адской гарью. "Славянский шелом" бесприютен. "Славянская звезда" — закатывается! Пока не гибли — не ведал. Рвется вышитая ткань — выпадают славянские нити. "Так загибла русская доля… Отлетела лебедь Россия".
Но это — финал сказки.
Не скоро сказка сказывается. Первоначальный расписной мир, возведенный над бездной, бездвижен. "Удрать" из него — невозможно. Ни к "киргизам", ни к "зырянам". Только — ждать, когда Саваоф вспомнит и возвестит строй и смысл.
Один раз в жизни Клюева пронзает это чувство:
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в "Поморских ответах"…
Ради громовой силы этих стихов стоит заглянуть и в "Поморские ответы", там братья-староверы, крутые выговские беспоповцы "делят полномочия" с миссионерами Петра Великого, искоренителя разрух и расколов. Клюевский стих напитан тою же несгибаемой мощью. Можно сказать, что в этот миг на талантливого мастера впервые падает луч гениальности, если употреблять эти слова в том смысле, что мастер поражает цель, которую видят все, да попасть не могут, а гений поражает цель, которой другие не видят.
В 1918 году, когда Клюев создает своего "Ленина", мало кто из поэтов видит эту фигуру: она попадает в круг их внимания года два спустя и только через пять-шесть лет становится в поэзии "священной". Но дело не только в том, что Клюев делает это раньше других (и именно его, Клюева, образный ход: "Книга "Ленин" — жИла болота, стихотворной Волги исток" — подхвачен Маяковским: "Ленин — кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить"), — дело в том, как почувствовал Клюев присутствие Ленина в "истории государства Российского", и через Ленина — реальность этого государства. Лишь через пять поколений приблизятся к этой точке с разных сторон "почвенники" и "коммунисты", для чего им придется преодолеть мифологию "вождя мирового пролетариата", прилипшую к Ленину в годы революции, и море елея, залившего его за последующие советские годы, не говоря уже о рефлекторной ненависти к нему "перестройщиков"-либералов постсоветского времени.
На какое-то ослепляющее мгновенье в клюевском мирозданье вспыхивает объединяющая идея — выявляется структура.
Он переплетает эти стихи и сложным маршрутом — через знакомого делегата Крестьянского съезда — передает Крупской. С надписью: "Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я — Николай Клюев".
Неизвестно, вкусил ли от ковриги-матери кремлевский мечтатель, но экземпляр этот в его библиотеке сохранился и был таким неожиданным образом спасен от гибели, уготованной клюевскому архиву.
Между тем в 1926 году в архив (то есть не в печать — в стол) ложатся строки:
Ты, Рассея, Рассея-матка,
Чаровая, заклятая кадка!
Что там, кровь или жемчуга,
Или лысого черта рога?
Видимо, все-таки рога лысого черта. Хотя дойдет и до крови. Но жемчуга, как и прежде, — налицо. "Павлины, финисты, струкофамилы". И это ткется параллельно стихам во славу Советской власти, сотрудничество с которой оставляет в поэзии олонецкого ведуна пару здравиц пионерам — вузовцам и "колхозный цикл", покрытый "потом трудовым". Красное узорочье плетется встык белому — это потрясающее свойство клюевского шитья. Не притворство, не лицемерие, не приспособление, а качество его космоса. И знак потери структуры, на мгновенье напрягшейся в этом миражном окоеме.
Пропал "окрик" Бога, и восстановился мир, в котором все соузорно. Противоположности не спорят и даже не сопрягаются — они стоят рядком, как камешки в мозаике. Никакое движение, никакое дуновение не колеблют миража. Проклятья и величанья, плач и ликование чередуются по законам обряда. Так бесы и ангелы сосуществуют в поясах фрески, и разбойники в песне меняются местами со святыми.
В 1926 году, оплакивая гибель Есенина, Клюев причитает:
Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка,
Слюной крепил мысли, слова слезинками,
Да погасла зарная свечечка,
моя лесная лампадка,
Ушел ты от меня разбойными тропинками!
Самому Клюеву этими тропинками долго ходить не дают: к началу 30-х годов его отлучают от советской литературы. Формулировку находит товарищ Бескин: Клюев — "бард кулацкой деревни". Тут конец официально признанного "творческого пути".
Наступает время итогов.
Спрошено было в 1911-м:
О матерь-отчизна, какими тропами
Бездомному сыну укажешь пойти:
Разбойную ль удаль померить с врагами
Иль робкой былинкой кивать при пути?
Бездомный сын выбрал удаль. Но разбойные тропки кончились. Дома — нет. А в воображенной Избе не спасешься.
Всю жизнь разгадывал "тайну тихую, поддонную про святую Русь крещеную". Какая она? Кровавая? Скорбная? Буреприимная? Бездонная? Нетленная? Златоузорчатая? Злопечальная? Вещая? И остался — с вопросом:
Россия, матерь, ты ли? Ты ли?
Имя искал, назвать пытался то, что любил. Потому и не называл, что строил в невесомости, в воображении, в декоративном мире. А НАЗВАЛ — когда разрушилось, когда кровавые клочья стали вылетать из-под декораций, когда обугленная реальность проступила сквозь цветущий сон.
Назвал — и ПРОКЛЯЛ.
Ты, Рассея, Рассея — теща,
Насолила ты лихо во щи,
Намаслила кровушкой кашу —
Насытишь утробу нашу.
Босховский ужас накатывает из открывшейся бездны. У великого поэта хватает сил принять вызов судьбы и шагнуть навстречу этой реальности — уже "по ту сторону" рассудка и, конечно, "по ту сторону" литературного и житейского благополучия.
По пресечении официальной жизни Клюева в советской литературе активность его не только не пресекается, но страшно усиливается — уходя в поддонье. Психологически — это чудо: огромный трагический мир, создаваемый писаньем в "никуда", обретающий реальность в гибели.
Этот обернутый мир расслаивается на два пласта: сверху — узорочье позолотное, лазоревое, под ним — чернь бездны. Изба стоит — традиционная, родная. Присматриваешься: "гробик ты мой, гробик, вековечный домик…" Мистическая заколдованность, одержимость потрясающа. Уже ведая Апокалипсис, обреченно и завороженно продолжает душа трудиться, возводя страну-узор, страну-розан: от Киева до Вологды, с бубенцами и налепами, с бусами и парусами. Многоочиты чертоги, глазуревы лапти, златы кацеи, сапфир, черемуха, лен, ониксы, лалы — все сверкает перед глазами, и все — обугленные завитки, кучки пепла, узоры праха — "Погорельщина".
Лучшая поэма Клюева, самое великое, самое отчаянное, самое загадочное его создание, отмеченное несомненным знаком гениальности, — выпадает из истории литературы. Поэму находят полвека спустя после того, как она была написана и спрятана.
Впрочем, не спрятана. Клюев ее читал знакомым, поэма ходила по рукам. От нее и гибель пришла. "Я сгорел на своей "Погорельщине", — признал он уже в ссылке.
Оттуда же, из нарымской бездны, донеслись последние его строки:
Я умер! Господи, ужели!?
Но где же койка, добрый врач?
И слышу: "В розовом апреле
Оборван твой предсмертный плач!"
Ошибся. Не в апреле его убили, в октябре. В октябре 1937 года, в томской тюрьме — полупарализованного старика, молившего о пощаде, расстреляла какая-то местная "тройка".
Оледенелыми губами
Над росомашьими тропами
Я бормотал: "Святая Русь,
Тебе и каторжной молюсь!.."