сформулировать, используя евангельские формулы: я «не сделал» добрых дел Винсенту Ван Гогу, потому что я «не сделал этого одному из» встреченных мною людей.
О каком «одном из людей» может идти здесь речь? Или, иными словами: кто еще мог оказаться в роли Ван Гога, за которым просматривается образ страдающего Христа, на «выжженной дороге»?
3
Внятный ответ на этот вопрос, как кажется, можно дать, указав на важнейший подтекст ударной, финальной строки стихотворения Тарковского:
Туда, где дышит звездами Ван-Гог.
Сходный и чрезвычайно редкий для русской поэзии мотив дыханья звездами отыскивается в первой строфе стихотворения Осипа Мандельштама 1922 года:
Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал, —
Я дышал звезд млечных трухой,
Колтуном пространства дышал [25].
Если мы правы и финальная строка стихотворения Тарковского «Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…» сознательно отсылает читателя именно к Мандельштаму, то в этой отсылке, наверное, правомерно будет увидеть прием – приглашение заново перечитать все стихотворение сквозь мандельштамовскую призму.
И такое перечтение поможет нам выявить самую суть отношения младшего поэта к старшему. Судя по всему, Тарковский действительно воспринимал себя как прямого продолжателя трудного поэтического пути Мандельштама:
Унизил бы я собственную речь,
Когда б чужую ношу сбросил с плеч.
Не являются ли здесь слова «чужую» и «речь» сигналами-отсылками к тем хрестоматийным мандельштамовским строкам, в которых как раз и обсуждается проблема поэтического наследства? «И снова скальд чужую песню сложит / И как свою ее произнесет» («Я не слыхал рассказов Оссиана…», 1914) [26] и «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» (зачин стихотворения 1931 года) [27].
По-видимому, испытывал Тарковский и чувство личной вины перед тем поэтом, которому он ничем не сумел помочь при жизни, хотя и был ему представлен и даже читал ему свои стихи. В конце 1960-х годов, как бы пытаясь хоть отчасти компенсировать несделанное, Тарковский говорил Левону Мкртчяну: «Я готов полы мыть, камни таскать, если речь о Мандельштаме…» [28]
Но почему Тарковский сделал героем своего стихотворения Ван Гога, а не Мандельштама? Во-первых, потому, что и Ван Гога он тоже считал своим учителем в искусстве, во-вторых, потому, что тип личности, который изображен в стихотворении, идеально вписывается в биографический миф как голландского художника, так и русского поэта. Это тип не принятого миром странника, нищего гения, страдальца (обратим внимание на мотивы безумия и самоубийства в строке «Не помешал в больнице застрелиться») [29], воспаряющего тем не менее от выжженной земной дороги к небу. В-третьих, Мандельштам не стал героем стихотворения Тарковского потому, что в то время, когда оно было написано, мандельштамовское имя, в отличие от имени Ван Гога, еще не слишком охотно пропускалось в советскую печать, а автор стихотворения «Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…» и так каждый раз испытывал большие цензурные затруднения при попытке опубликовать свои тексты. Напомним, что в стихотворении «Поэт» (1963), уже без сомнения написанном о Мандельштаме, его имя тоже ни разу не называется. В другом стихотворении Тарковского, героем которого, как убедительно показала И. З. Сурат, является Мандельштам, поэт и вовсе выведен в образе верблюда (в этом образе подчеркнуты царственность и «нищее величие») [30].
Однако в стихотворении «Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…» Тарковский говорит (если говорит!) о Мандельштаме куда более возвышенно, чем в «Поэте». Сходные, по существу, вещи излагаются в двух стихотворениях словами, взятыми из разных стилистических пластов. В «Поэте» – намеренно сниженно: «Так и надо жить поэту. / Я и сам сную по свету» [31]; в стихо творе нии «Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…» – почти торжественно, «одичес ки»: «Унизил бы я собственную речь, / Когда б чужую ношу сбросил с плеч».
Мы легко сможем объяснить эту стилистическую разницу, если вспомним, что стихотворение «Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…» было написано в 1958 году. Это круглая и, несомненно, важная для Тарковского дата: именно в этом году исполнилось двадцать лет со дня трагической гибели Осипа Эмильевича Мандельштама.
О двух загадках рассказа Ю. Казакова «Вон бежит собака!» (1961)
1. Загадка заглавия
Напомним фабулу этого замечательного рассказа. Главный герой, Крымов, ночью едет в междугороднем автобусе, чтобы три дня в одиночку порыбачить «в своем особом тайном месте». Рядом с ним в автобусном кресле сидит и тоже не спит случайная попутчица, чье имя Крымов не знает и так и не узнает. Незнакомку с самого начала рассказа что-то мучает, какая-то грустная, а может быть, страшная тайна, однако герой, эгоистически погруженный в мечты о предстоящей рыбалке, упорно не хочет этого замечать.
Вот первый портрет крымовской попутчицы: «…соседка его не спала неизвестно почему. Сидела неподвижно, прикрыв ресницы, закусив красные губы, которые теперь в темноте казались черными» (149) [32]. А дальше указания на очередные знаки смятения и тоски незнакомки будут чередоваться с описаниями ее робких попыток завязать контакт с толстокожим попутчиком. «– У вас есть закурить? – услыхал он шепот соседки. – Страшно хочу курить» (149); «…было в ее шепоте что-то странное, а не только благодарность, будто она просила его: “Ну, поговорите же со мной, познакомьтесь, а то мне скучно ехать”» (149); «– Куда же вы едете? – спросила она, и опять в ее шепоте Крымову почудилось что-то странное, какой-то еще вопрос» (150).
Наконец, автобус прибывает в точку, нужную герою, он выходит, собирает свои вещи, и тогда незнакомка предпринимает последнюю, отчаянную попытку достучаться до попутчика:
– Вы счастливый! – сказала она, жадно затягиваясь. – В такой тишине три дня проживете. – Она замолчала и прислушалась, снимая с губы табачную крошку. – Птицы проснулись. Слышите? А мне надо в Псков.
«Идти или не идти? – колебался Крымов, не слушая ее. Но уйти сразу теперь было уже неудобно. – Погожу, пока они уедут, не час же будут стоять!» – решил Крымов и тоже закурил.
– Н-да… – сказал он, чтобы что-нибудь сказать.
– А знаете, я давно мечтаю в палатке пожить. У вас есть палатка? – сказала она, рассматривая Крымова сбоку. Лицо ее внезапно стало скорбным, углы губ дрогнули и пошли вниз. – Я ведь москвичка, и все как-то не выходило.
– Н-да… – сказал опять Крымов, не глядя на нее, переминаясь и смотря на пустынное шоссе, в лес, куда ушел шофер.
Тогда она затянулась несколько раз, морщась, задыхаясь, бросила сигарету и прикусила губу (154–155).
Далее следует эпизод, объясняющий заглавие всего рассказа: