Но он жил. Физически жил. Это радует.
Нет-нет, не надо видеть в словах автора ни неуместной иронии, ни проявление христианского милосердия. Любые христианские чувства совершенно неуместны к Безыменскому и Багрицкому.
Я очень рад, что Безыменский дожил до публикации «Мастера и Маргариты» (1966 год), до переизданий «Белой гвардии» и «Бега». До времени, когда с грохотом рушилось все, что он создавал всю жизнь. Как плохо ему было в последние годы! Как страшно! Жаль, что он не прожил еще лет 10 или 20.
Ужас перед тем, что сделали с моим народом, сделал меня злым, жестоким человеком. Поэтому я и радуюсь, если наш (и тем самым мой личный) враг доживает до своей полной, уже окончательной гибели. До крушения всего, во что он вложил свою подлую, поганую душонку.
…Но в первые пятнадцать-двадцать лет русофобы, такие, как И. Бабель, А. Безыменский и Д. Алтаузен, были востребованы своим государством.
Слово свидетелю
Завывания двух коммунистических ведьм мы уже слышали, а ведь и у Надежды Мандельштам и у Евгении Гинзбург было немало времени подумать, вспомнить, оценить происходящее. То, что мы слышали, прокричали не восторженные гимназистки, «пошедшие в революцию», а высказали взрослые и даже не очень молодые дамы. Видимо, эти вопли про «Хорошо!» и «Весело!» отражают некую продуманную точку зрения.
Теперь имеет смысл послушать речь еще более активного и еще более заслуженного участника событий. Так сказать, услышать речь мужчины того же круга. Тем более, эти комведьмы не участвовали в воспитании новых советских поколений, их книг в СССР как бы и не существовало. А вот человек, которого мы сейчас послушаем, издавался и читался. А кое-кем и почитался.
«Дорога» Бабеля — это очень простой, автобиографический рассказ. Автор едет из родного местечка в Петербург— через всю Россию, зимой 1918-го. Сидит, прячась, пока в Киев не входят большевики, уезжает с их помощью, а ночью поезд останавливают; входит некий «телеграфист в дохе, стянутой ремешком и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
— Документы об это место…
…Рядом со мной дремали сидя учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать… Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:
— Жид или русский?
— Русский, — роясь во мне, пробормотал мужик, — хучь в раббины отдавай…
Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, — отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу. Снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:
— Анклойф, Хаим…».[383]
Отморозив ноги, получив, как можно понять из текста, новое пальто и обувь от местного Совета, после множества других приключений герой приезжает в Петербург; последние два дня он совершенно ничего не ел. Здесь на перроне — последняя пальба: «Заградительный отряд палил в воздух, встречая подходивший поезд. Мешочников вывели на перрон, с них стали срывать одежду».
Почему евреев грабить и убивать плохо, а мешочников хорошо, я, наверное, никогда не пойму. Чтобы схватывать такие вещи, надо или родиться от еврейки, или потрудиться в ЧК, не иначе. А скорее всего, нужно и то и другое — тогда скорее сообразишь.
Ну ладно. Автор же идет на Гороховую, ему сообщают, что его друг Калугин в Аничковом дворце. Хоть герой и подумал «не дойду», он все же до Аничкова дворца добирается. «Невский млечным путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы. Поднятыми ногами лошади поддерживали небо, упавшее низко. Раскрытые животы их были чисты и блестели». Но — добирается.
«В конце анфилады… сидел за столом в кружке соломенных мужицких волос Калугин. Перед ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы, изорванные книжки с картинками».[384]
Автор теряет сознание, приходит в себя уже ночью, Калугин его купает, дает сменную одежду, и тогда он узнает, что это были за странные предметы на столе и зачем они взрослому дядьке.
«…халат с застежками, рубаха и носки из витого, двойного шелка. В кальсоны я ушел с головой, халат был скроен на гиганта, ногами я отдавливал себе рукава.
— Да ты шутишь с ним, что ли, с Александром Александровичем, — сказал Калугин, закатывая на мне рукава, — мальчик был пудов на девять…»[385]
Кто этот «мальчик»? Сейчас узнаете:
«Кое-как мы подвязали халат императора Александра Третьего и вернулись в комнату, из которой вышли. Это была библиотека Марии Федоровны, надушенная коробка с прижатыми к стенам золочеными, в малиновых полосках, шкафами…
Мы пили чай, в хрустальных стенах стаканов расплывались звезды. Мы заедали их колбасой из конины, черной и сыроватой. От мира отделял нас густой и легкий шелк гардин; солнце, вделанное в потолок, дробилось и сияло, душный жар налетал от труб парового отопления.
— Была не была, — сказал Калугин, когда мы разделались с кониной. Он вышел куда-то и вернулся с двумя ящиками — подарком султана Абдул-Гамида русскому государю. Один был цинковый, другой сигарный ящик, заклеенный лентами и бумажными орденами…
Библиотеку Марии Федоровны наполнил аромат, который был ей привычен четверть столетия назад. Папиросы 20 см в длину и толщиной в палец были обернуты в розовую бумагу; не знаю, курил ли кто в свете, кроме российского самодержца, такие папиросы, но я выбрал сигару. Калугин улыбался, глядя на меня.
— Была не была, — сказал он — авось не считаны… Мне лакеи рассказывали, — Александр Третий был завзятый курильщик: табак любил, квас да шампанское… А на столе у него, погляди, пятачковые глиняные пепельницы да на штанах — латки…
И вправду, халат, в который меня облачили, был засален. Лоснился и много раз чинен.
Остаток ночи мы провели, разбирая игрушки Николая Второго, его барабаны и паровозы, крестильные его рубашки и тетрадки с ребячьей мазней. Снимки великих князей, умерших в младенчестве, пряди их волос, дневники датской принцессы Дагмары, письма сестры ее, английской королевы, дыша духами и тленом, рассыпались под нашими пальцами… Рожая последних государей, маленькая женщина с лисьей злобой металась в частоколе Преображенских гренадеров, но родильная кровь ее пролилась в неумолимую мстительную гранитную землю.
До рассвета не могли мы оторваться от глухой, гибельной этой летописи. Сигара Абдул-Гамида была докурена. Наутро Калугин повел меня в Чека на Гороховую, 2. Он поговорил с Урицким». Кончается все хорошо — «Не прошло и дня, как все у меня было — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране.
Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья».[386]
Как оценивать жизнь чекиста — дело, конечно, личное, дело вкуса. Пусть она будет превосходная. Пусть только безнадежный клерикал может увидеть в конце Бабеля, умершего в лагерях в возрасте 47 лет, Перст Божий. И верить, что сейчас эта парочка, Бабель с Калугиным, воет посреди сковороды, бьется в скворчащем чадном масле.
Но вот что сказать об этом описании открытого, наглого мародерства?
Император Николай II и его семья, кстати говоря, тогда были еще живы. Калугин и Бабель копались в имуществе пока еще не убитых людей, перетряхивали детские игрушки и частную переписку ведь не просто императора — но вполне конкретной, вполне определенной семьи.
Для этого нужна все же очень сильная и вполне целенаправленная ненависть. Все же царь — до известной степени символ России.
Семейная история
Рассказу Бабеля как-то очень соответствует еще одна наша семейная история. Она тоже очень простая: в 1921 году мой дед, Вальтер Эдуардович Шмидт, венчался с бабушкой, Верой Васильевной Сидоровой. Венчались молодые два раза: по лютеранскому обряду и по православному. По лютеранскому обвенчаться оказалось не сложно, а вот с православным возникли, что называется, вопросы…
К церкви пришлось ехать тремя разными пролетками; сначала везли священника, который лежал, спрятавшись, под сиденьем. Жених и невеста тоже ехали отдельно. Священник торопливо переоделся в облачение, дед с бабушкой и свидетели вошли в церковь, а двое остались на улице — держали лошадям языки, чтобы не заржали. Очень это было опасно — привлекать внимание новых хозяев жизни к тому, что кто-то находится в холодной заброшенной церкви.