Евангелие — таинственная и загадочная книга, она иной, таинственно-божественной природы. Действие ее на душу человека — органично и внеразумно. Свои художественные принципы освоения духовной реальности Зайцев изложил в одной из исповедальных дневниковых заметок: «Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются… Нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби существа моего должно — сцепиться, расцепиться, отплыть, причалить… Я помню ту минуту, более пятнадцати лет назад, когда я вдруг почувствовал весь свет Евангелия, когда эта книга в первый раз раскрылась мне как чудо. А ведь я же с детства знал ее» (9, 58).
Спустя три года после отклика на книгу Э. Людвига в своем «Дневнике писателя» Зайцев вновь обращается к теме художественного воссоздания духовных реалий и образа Спасителя. На этот раз речь идет о только что вышедшей первой части книги Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный». Начинается разговор, как часто это бывает у Зайцева, с цитаты — признания самого Мережковского, что он тридцать лет живет с Евангелием и постоянно читает его. Этот факт должен расположить к труду философа потенциального читателя.
Мережковский, как и Людвиг, многое додумывает, пишет своеобразный апокриф и не скрывает этого. Однако установка философа иная: движет им, по словам Зайцева, любовь, а смысл Евангелия автор признает «великим и таинственно-неисследимым». Как обычно, образные, импрессионистические оценки Зайцева вместе с тем весьма точны в определении сути: жанр книги Мережковского обозначен им как «книга всматриваний припавшего ко Христу».
В анализе книги Мережковского, как и Людвига, превалируют оценки эстетические. На этот раз Зайцев принимает стилистику книги, сравнивая ее образность, характер с любимой им итальянской живописью, находя слово автора легким, патетическим, временами — пронзительным. Признавая, что некоторым церковным людям писание Мережковского покажется слишком дерзновенным, что некоторые откажут в праве приписывания Христу чувств и мыслей — Зайцев все же оправдывает Мережковского за его искренность, за любовь к изображаемому: в попытке «все знать о Христе» нет кощунства. Заслуга книги, таким образом, — ощущение тайного, волнующая читателя попытка заглянуть «за видимую часть спектра». Для Зайцева важно, что книга будет выполнять миссионерскую задачу: пропитанный рационализмом читатель XX в. способен будет почувствовать нечто большее видимого, земного бытия.
Спустя тридцать лет Зайцев вновь обратится к фигуре философа, посвятив ему объемный очерк «Памяти Мережковского. 100 лет» (1965). О художественных достоинствах произведений Мережковского Зайцев выскажется на этот раз куда более сдержанно: «Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область — религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном — повод высказать идеи» (6, 341–342).
В 1926 г. в Париже вышла книга протоиерея Сергия Четверикова «Оптина пустынь», а в 1929 г. в Белой Церкви — книга о. Василия Шустина «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах». Эти сочинения послужили поводом к созданию Зайцевым очерков «Иоанн Кронштадтский» и «Оптина пустынь» (они следуют в «Дневнике писателя» друг за другом). Очерки воплощают одну из главных тем в зарубежном творчестве художника — воссоздание России Святой Руси. Оказавшись в 1922 г. в эмиграции, Зайцев открывает «Россию Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда» (9,17). Отныне свою миссию русского писателя-изгнанника он осознает как приобщение и соотечественников, и западного мира к тому величайшему сокровищу, которое хранила Святая Русь, — православию; как «просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного „глазка“ с древа России…» (9, 287).
Специфика очерков Зайцева о святынях и подвижниках, а также его книг «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон», «Валаам» — взаимодействие мемуарного и документального пластов. Сопрягаются памятные писателю из детства лица, события, переживания — и вновь открывающиеся ему из современных публикаций документальные свидетельства. Он переплавляет их в единое целое.
Точно так же и в очерке об о. Иоанне Зайцев пересказывает самые впечатляющие свидетельства подвижнической деятельности и чудотворений святого, заимствованные им из книги о. Василия Шустина и содержащихся в ней заметок старца Варсонофия Оптинского. Но обрамляет их своими воспоминаниями: во время своей поездки в Калугу в мае 1895 г. «всероссийский батюшка» посетил десятки учебных, духовных и богоугодных заведений, в том числе и реальное училище, где тогда учился Зайцев[29].
Впоследствии, в автобиографическом романе «Тишина» (1938–1940) Зайцев более детально, на нескольких страницах описывает посещение о. Иоанном училища, реакцию педагогов, священников, учеников. Юноша был «разочарован» этим событием: знаменитый пастырь, «некоторыми считавшийся почти святым», не обратил на него никакого внимания. Однако портрет передан объективно: бледно-голубые глаза, несшие «легкую, поражающую живость, невесомо-духовную», легкость тела, властные руки, высокий, резкий голос (4, 228).
Очерк об о. Иоанне имеет кольцевую композицию: в первых строках подвижник предстает взлетающим по лестнице калужской гимназии, в финале — восходящим уже по небесной лестнице в видении старца Варсонофия. Как и в портретах мирян, Зайцев находит характерные приметы личности, акцентирует их, придает им характер метафоры. Если радонежский чудотворец представал как «святой плотник с благоуханием смол русских сосен», слегка «суховатый» и «прохладный», а в св. Серафиме подчеркнуто ослепительное сияние его личности, «раскаленный свет Любви», то в о. Иоанне — стремительность, легкость и дерзновенность. «Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его». «Смел, легок, дерзновен».
Под впечатлением от упомянутых книг С. Четверикова и В. Шустина и по свежим следам событий в СССР (в 1923 г. была закрыта Оптинская обитель) Зайцев написал очерк-эссе «Оптина пустынь». Описания внешнего вида монастыря, переезда на пароме, облика старца Амвросия и паломников опираются на эти издания, но Зайцев фокусирует отдельные факты, вводит свои детские воспоминания. Благодаря этому возникает ощущение живости и естественности, граница между документом и авторским повествованием стирается.
Духовный путь Бориса Зайцева отмечен характерной особенностью: его детство, юность прошли вблизи величайших святынь русского православия, но он оставался вполне равнодушен к ним. Зайцев несколько лет жил неподалеку от Оптиной пустыни, но ни разу не побывал в ней; часто проезжал в имение отца через Саровский лес, но Саровская обитель не вызывала у него никакого интереса. И только в эмиграции, навсегда лишенный возможности поклониться этим святым местам, Зайцев постигает их великое духоносное значение и в своих очерках пытается воскресить их в памяти, посетить их хотя бы в мыслях. Такое «мысленное паломничество» становится характерным приемом Зайцева в очерках о святынях Руси.
Очерк «Оптина пустынь» проникнут любовью и благоговением к великим оптинским старцам. Зайцев размышляет о том, как могло бы протекать его путешествие в Оптину в конце прошлого века, представляет в воображении свою встречу со старцем Амвросием — человеком, «от которого ничто в тебе не скрыто»: «Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы?» Зайцев задает себе вопрос, смог ли бы он отдаться целиком в его волю: «…я должен безусловно, безоглядно ему верить — это предполагает совершенную любовь и совершенное пред ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем это постоянно бывает и, наверно, для наших измученных и загрязненных душ полезно…» Зайцев преклоняется перед безмерной любовью старца к людям, «расточавшего», «раздававшего» себя, «не меряя и не считая». Старец Амвросий, как и другие оптинские старцы, «в противоположность о. Иоанну Кронштадтскому… вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность — основа их».
Завершается очерк скорбными словами о разрушении и запустении Оптиной в годы «новой татарщины». Но Зайцев никогда не считал, что Святая Русь погибла окончательно, и верил в ее грядущее возрождение. Провидческими оказались строки о том, что Оптина ушла «на дно таинственного озера — до времени».
К теме Оптиной Зайцев обратился спустя 30 лет, написав очерк «Достоевский и Оптина пустынь» (1956), носящий в большей степени популяризаторский характер. В нем развивается мысль о том, что Оптина стала духовно-культурным центром, «оказалась излучением света в России XIX века», и рассказывается о поездке Достоевского к о. Амвросию в 1878 г. Зайцев подчеркивает, что великая русская литература в лице Гоголя, Толстого, Достоевского, Леонтьева и других «шла к гармонии и утешению на берега Жиздры», в Оптину. «Встреча с Оптиной Достоевского, кроме озарения и утешения человеческого, оставила огромный след в литературе. „Братья Карамазовы“ получили сияющую поддержку. Можно думать, что и вообще весь малый отрезок жизни, отданный целиком „Карамазовым“, прошел под знаком Оптиной» (7, 393).