Недавно вышла у Некрасова в Москве тоненькая белая книжка с надписью: Н.Крандиевская. Стихотворения. <…>
Вторым после Крандиевской я разберу маленький, почти квадратный томик: Стихи Любови Копыловой, изданные в Москве у Португалова.[99] <…>
К этим двум книгам мне хочется прибавить третью, бархатную книжку в картоновом футляре, принадлежащую Марине Цветаевой, изданную книгоиздательством Оле-Лукойе и называющуюся «Волшебный фонарь»; насколько хороша была первая книга стихов Цветаевой, настолько неудовлетворительна вторая; множество домашних подробностей, никому не нужных и не интересных вещей, наивностей, которые милы только самому автору. Делается обидно за несомненный талант Цветаевой, когда читаешь эту книгу, которую она сама предваряет словами:
Прочь размышленья! Ведь женская книга —
Только волшебный фонарь!
Того же взгляда на «женскую книгу» придержвается, кажется, и очень даровитая поэтесса, недавно обратившая на себя серьезное внимание, — Анна Ахматова. Пишет она также орнаментально и «рукодельно», как перечисленные выше коллеги ее, но в своем нежелании быть «сознательной» и принять хоть какую-нибудь ответственность за говоримое ею доходит почти что до пределов цинизма, впрочем, весьма изящного. Основные черты ее творчества — легкий, смеющийся, обостренный любопытством и немного холодный эротизм. Вот образчик ее изящной манеры:
Еще струится холодок,
А с парников снята рогожа.
Там есть прудок, такой прудок,
Где тина на парчу похожа.
И мальчик мне сказал таясь,
Совсем взволнованно и тихо,
Что в нем живет большой карась
И с ним большая карасиха.[100]
Все четыре, разобранные мною, поэтессы, каждая по-своему и с бульшим или с меньшим талантом, отказываются от жизни и от идейной ответственности перед нею. Марина Цветаева делает это по какому-то кокетству молодости, Анна Ахматова с изяществом женщины, мало заботящейся о чем-нибудь, кроме себя и своих настроений; Крандиевская — из-за усталости и надломленности большой души, старающейся сберечь себя «неискаженною»… Она говорит, например:
Надеть бы шапку-невидимку
И через жизнь пройти бы так!..
И есть ли что мудрее, люди, —
Так, молча, пронести в тиши,
На приговор последних судий
Неискаженный лик души!
И, наконец, Любовь Копылова признается:
Молюсь с надеждою лукавою:
Мой свиток дел пусть будет пуст,
Лишь чашу с жизненной отравою
Мне пронести бы мимо уст.[101]
Таков основной мотив творчества всех четырех; усталость, задор, легкомыслие и лукавство приводят каждую из них к различно формулированному, но одинаково звучащему томлению «да минет меня чаша сия». И этим устанавливаются два полюса женского творчества: изысканное «рукодельное» изящество — и тягостная бесплодность.
С. Дмитриев
Вечер современных поэтесс
<Отрывки>{23}
Устраиваемый в Москве 22 января в зале Политехнического Музея вечер молодых поэтесс[102] даст представление о поэтических силах русской современной женщины. Многие талантливые представительницы современной лирики так или иначе примут участие в этом «состязании певиц». <…>
Чертами нежной интимности лирического рисунка и мелодии отличаются две поэтессы, участницы вечера — Марина Цветаева и Любовь Копылова.
Из них первая Цветаева — в художественном отношении старше и выразительней. Юное дарование этой поэтессы, очертившей себе мирок детских зыбких впечатлений и снов, романтических самоутверждений, — чрезвычайно изящно и свежо. Ее интеллектуализм женственен, тонок и самобытен. Она не раба книги и модных течений, не задавлена кружковыми темами и вопросами, не тянется на буксире «очередных» вопросов и тем. Для нее, как для каждого истинного поэта, — есть самодовлеющий мир тех неизмеримых вопросов, которые представлены личным мирком переживаний, снов, грез, побуждений и созерцаний. В пределах своих юношеских видений и напевов поэтесса свежа, наивна весенней легкой наивностью и искренна. Ее будущее чрезвычайно интересно.
Любовь Копылова — дала хороший сборничек[103] непретенциозных простых и искренних отражений чувств, по преимуществу замыкающихся в дневник специфической женственности. Ее рисунок робок, мелодия — не густа, ее поэтические шаги вообще запечатлены нерешительностью и робостью литературной воли. В ней, как в поэтессе, что-то ценное и тонкое дремлет и ждет своего освобождения. <…>
И. Оксенов
Отклики поэтов
Рец.: Тринадцать поэтов. Пг., 1917
<Отрывки>{24}
Приятно изданный сборник «Тринадцать поэтов»[104] заключен в зеленую бандероль с надписью: «Отклики поэтов на войну и революцию». <…>
В сборнике, к несчастью, есть стихи, мимо которых нельзя пройти без чувства жалости к их автору. Это вещи Марины Цветаевой — хорошего подлинного поэта Москвы. Вероятно, только любовью к отжившему, тленному великолепию старины и боязнью за него объясняется «барская и царская тоска» Цветаевой. Или это просто — гримаса эстетизма? Конечно, «революционные войска цвета пепла и песка»[105] — категория, неприемлемая для эстетки, которой дороги «разнеживающий плед, тонкая трость, серебряный браслет с бирюзой»,[106] по сделанному однажды признанию. А поэтому не удивляет вывод: — «Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!» Впрочем, Москва обоих лагерей не послушалась совета — и показала себя в октябрьские дни. Второе стихотворение Цветаевой («… За живот, за здравие Раба Божьего Николая…»[107]) также неприлично-кощунственное по отношению к своему же народу. Под личиной поэта открылся заурядный обыватель, тоскующий о царе.
Эти последние «отклики на революцию» сильно нарушают общее впечатление от сборника и заставляют яснее ощутить то неживое, «комнатное», что присуще в той или иной степени почти всем участникам сборника, перегруженным утонченнейшей культурой.
И. Эренбург
Четыре [поэтессы]
<Отрывки>{25}
По забавному определению Жюля Лафорга, «женщина — существо полезное и таинственное». Она живет здесь, рядом, но что мы знаем об ее жизни? Будто слепец, она бредет, ощупывая вещи, по земле ползет — как нам проверить? Она лучше нас знает, как сильна земная тяга и сколько весит плоть. Но в своей норе порой прозревает она легко и просто то Небо, к которому так тщетно взвиваются аэропланы нашей мысли. Как понять ее? И мы ищем ответа в стихах поэтесс, в этих «Бедекерах»,[108] по самым дебрям земного Ада, с маршрутами (увы! для нас невозможными) в Рай. <…>
Марина Цветаева похожа не то на просвещенную курсистку, не то на деревенского паренька. Я не люблю, когда она говорит о Марии Башкирцевой или о мадридских гитарах[109] — это только наивная курсистка, увлеченная романтическими цветами Запада. Но как буйно, как звонко поет она о московской земле и калужской дороге, об утехах Стеньки Разина, о своей любви шальной, жадной, неуступчивой.[110] Русская язычница, сколько радости в ней, даром ее крестили, даром учили. Стих ее звонкий, прерывистый как весенний ручеек, и много в нем и зелени рощиц, и сини неба, и черной земли, и где-то вдали зареявших красных платков баб. Милая курсистка! Снимите со стен репродукции Боттичелли, бросьте томик Мюссе или (где уж в России толком разобраться) m<ada>me де Ноайль[111] — к вам в комнатку ветер ворвался — это Марина Цветаева гуляет, песни свои поет. <…>
К. Бальмонт
Марина Цветаева{26}
Наряду с Анной Ахматовой, Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс. Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений — качества, никогда ей не изменяющие.
Вспоминая свою мучительную жизнь в Москве, я вспомнил также целый ряд ее чарующих стихотворений и изумительных стихотворений ее семилетней девочки Али. Эти строки должны быть напечатаны, и несомненно, найдут отклик во всех, кто чувствует поэзию.
Вспоминая те, уже далекие дни в Москве,[112] и не зная, где сейчас Марина Цветаева, и жива ли она, я не могу не сказать, что эти две поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная отрешенность — и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы, и, глядя на них, я не раз вновь ощущал в себе силу, которая вот уже погасла совсем.