По дороге заехали в Волчу за моей сестрой Валей, которая уже знала о приезде киношников и ждала нас. Валя вышла замуж в Волчу за колхозного механизатора Шурку, неплохого, в общем, человека, у которого, однако, был один недостаток — всё тот же… Детей у них не было, и сестричка достаточно натерпелась в своем браке с Шуркой-Сашкой, который из-за своего известного недостатка-пристрастия умер совсем еще не старым. Вдовица осталась одна в хате, с котом и огородом, только им и занималась с первых вешних дней до поздней осени. С огорода и жила.
Посадили Валю в автобус и поехали в Бычки. Наш двор зарос репейником и крапивой, сиротливо выглядела заколоченная родная хата. Помню, как ее строили, помню ее новой, помню, как радовала она отца и маму, и нас, детей.
Но прошло не так уж много времени, и хата скособочилась, вросла чуть не по самые окна в землю и стоит с продырявленной крышей и сгнившим крылечком. Осталась только одна радость — два посаженных отцом дерева, дуб и клен, которые с каждым годом становятся всё выше и вознеслись высоко над хатой.
На крыльце хаты киношники заставили меня принимать необходимые им позы, отвечать на вопросы, которые задавал, оставаясь человеком «за кадром», редактор и режиссер фильма Володя Халип. Затем поехали на озеро, съехать к которому по холмистому спуску было немалым риском. Но как-то съехали. А там на удобном пригорочке, который я любил с детства, развели костерок, стали ладить возле него ученый разговор. Очень я не любил эти постановочные разговоры, когда надо демонстрировать свое глубокомыслие или лирическое состояние души. И то и другое, по-моему, лучше держать при себе, а если уж доверять, то бумаге. Сестрица сидела рядом и слушала, дивясь киношной «премудрости», переживая за наше с ней общее прошлое. Когда всё закончили, Володя Халип бухнулся в озеро и, к моему восхищению, переплыл его туда и обратно без отдыха. Такое я видел впервые.[421] Никто так бесстрашно не переплывал наше озеро: может, не было настоящих пловцов, а может, пугала глубина. Старики говорили, что озеро очень глубокое. Впрочем, ничего удивительного: Володя вырос на озере. На своем.
Вернулись в деревню, и, пока мой брат Микола со своей женой Тоней готовили угощение, я прошелся по безлюдной, заросшей травой улице. Родная моя, бедная и несчастная вёсочка, она доживала свои последние дни. Только в двух соседних хатах еще обретались люди, остальные были заколочены, да и тех осталось несколько. Зияла разбитыми окнами хата Головачей, куда я некогда любил приходить к Володе Головачу, не стало хаты дядьки Василя, хаты умершего от чахотки богатыря Куца. Но увидел и справное хозяйство — неплохо обосновался на своем подворье младший брат моего друга Коли, Семён, заботливый и работящий крестьянин. В хате Миши, который долгое время был директором школы, жила-доживала свой век его вдовая сестра, дочь которой убило молнией. В соседнем селе обитаемых хат было побольше, но я уже забыл имена их хозяев. Помню только Василя Паршенка, киномеханика, который жил за сельским кладбищем.
Окрестности тоже изменились. В мой любимый зеленый овраг было не пробраться, настолько он зарос олешником; исчезла, став ненужной людям, и наша криничка. Кустарник и олешники всё больше завоевывали, былые деревенские угодья подступали к самым огородам. Наглухо позарастали полевые дорожки, а те, что остались, были беспощадно изувечены огромными колесами и стальными гусеницами автотракторной техники. Хорошо, что в свои депутатские годы я добился, чтобы заасфальтировали главную дорогу. Но военные не дали заасфальтировать ответвление с магистральной дороги на Кубличи: там у них начиналась маневровая авторакетная трасса, которую надо было прятать от НАТО. Теперь нет ни трассы, ни ракет, но нет и человеческой дороги.
Мой брат Микола, который прожил тут всю жизнь, работая в колхозе, дождался, наконец, пенсии, чему был несказанно рад. Никто его больше не гнал на принудительную работу, можно было поковыряться на подворье, возле хаты, что[422] брат очень любил. Плёл из проволоки сетки для ограды, в соседних кустарниках заготавливал дрова. В хлеву похрюкивал кабанчик, паслась неподалеку коровенка. Пенсия была маленькая, но платили ее регулярно, хлеб раз в неделю привозила автолавка. Что еще нужно? Такой жизни никогда не было в деревне, и пенсионерам казалось, что они наконец дожили до коммунизма, который обещали большевики. Было бы только здоровье. Но как раз здоровья-то и не хватало, здоровье без остатка отняла колхозная барщина. Не долго радовался своей вольной жизни на пенсии и мой Микола…
Да, наступила пора утрат, всё ближе подступал час вечной разлуки. Меньше и меньше оставалось родственников, друзей и даже знакомых. Рыгор и вовсе остался один — последними ушли его тетушка, ласковая и хлебосольная (стоящий мужчина или нестоящий, она определяла по извечной крестьянской шкале: едок — не едок. Не знаю, как Рыгор, а я у нее оказался в числе неедоков), за ней ушел дядька Петрок, последний из Гришиной родни, не очень старательный сторож Гришиного отчего дома в Ушачах, в котором чуть ли не каждую зиму хозяйничали местные ворюги.
В одну из моих последних поездок на родину родилась идея-сюжет повести «Облава».
Знакомый из Кублич рассказал мне о случае, который произошел в 30-е годы, когда у нас проводилась коллективизация — раскулачивание, высылки, аресты. Некий крестьянин был сослан с семьей под Архангельск, там настрадался, похоронил жену и малолетнюю дочку и решал бежать домой. Удивительно, но это ему удалось. Со многими приключениями-испытаниями, одолев тысячу километров, он добрался до родной усадьбы и сладко в одиночестве поплакал. Но на том и кончилось счастье возвращения. В дороге его никто не знал, а тут узнал первый же повстречавшийся на рассвете сосед. И к исходу дня за ним стали охотиться, устроили облаву, в которой (вот драма!) вынужден был принять участие его сын, который в свое время отрекся от отца и вступил в партию. Отец утопился в болоте. И с чем же остался жить его сын? Не с тем ли, что всю жизнь носил в себе Александр Твардовский? Это ведь он оказался в подобной[423] ситуации, когда однажды в Смоленске, где Твардовский, тогда молодой поэт, жил и работал в редакции газеты, к нему в редакцию пришел его отец, бежавший из ссылки. И сын сказал ему: «Возвращался бы ты лучше туда, откуда пришел…» Люди нового времени вряд ли поймут всю глубину истоков пожизненной драмы прославленного поэта и его несчастного отца.
Ночью, по дороге в Минск, сидя в микроавтобусе меж умаянных съемками и дорогой киношников, я всё время думал о том давнем случае. А вернувшись домой быстро написал «Облаву».
Зенон Позняк стремился утвердить в БНФ строгую партийную дисциплину, учет и всё прочее, присущее постоянно действующей политической организации. Нельзя было более двух раз пропустить заседания сойма, на всех членов БНФ завели учетные карточки. Это, наверное, было необходимо, потому что министерство юстиции строго следило за соблюдением формальностей, чтобы, чуть что не так, придраться и запретить Фронт. Оформления его структуры и признания прав Позняк добился при яростном сопротивлении властей, а оно было яростным даже в относительно либеральные времена Шушкевича.
Конечно, суровый ригоризм Позняка нравился далеко не всем фронтовцам. Несомненно, честные и умные хлопцы, в большинстве интеллигенты, собравшись вместе, нередко заявляли о несогласии с лидером. Это несогласие касалось в основном тактики; стратегия ни у кого не вызывала сомнения, потому что стратегией была сама Беларусь, которой все они были преданы. Я любил и уважал их всех — всегда философски-рассудительно настроенного Юрия Ходыко, весельчака Валентина Голубева, неугомонного Вячеслава Сивчика, красноречивого Винцука Вечерку, по-деловому сосредоточенного Сергея Наумчика. Несколько позже к ним присоединился очень интеллигентный парень Лявон Борщевский. Славные были возле них и девчата, хотя, в силу женского характера,[424] не всегда ладившие одна с другой. Но все рассудительные и образованные.
Аналитические способности Позняка казались безграничными. Похоже, он знал про Беларусь всё — и про современную, и историческую, слушать его суждения о ней можно было часами, хотя он и не отличался особым красноречием. Но это был человек, на всю жизнь заболевший Беларусью. Я очень ценил это его качество, и даже когда не во всём был с ним согласен, когда мне не всё нравилось в его максимах, не хотел перечить. Я не чувствовал за собой права возражать человеку, одержимому великой идеей.
Правда, Адамович, встретившись во время одного из своих приездов в Минск с Позняком, сказал мне, что этот человек действительно может претендовать на лидерство в Беларуси, единственный его недостаток — одержимость. Нехорошо быть одержимым, тем более — идеей. Самые благородные идеи терпят крах именно из-за одержимости и провозвестников. В принципе я был с этим согласен, но не в отношении Позняка. Я полагал, что аполитичной, кроткой Беларуси необходим именно такой лидер. Только такой способен разбудить нацию, которая многое проспала за века своей истории.