«Я не представляю себе весенней Москвы 1917–1918 годов без его небольшой сутуловатой фигуры в черном пальто или в длинном черном сюртуке, золотых очках и какой‑то маленькой старой фетровой шапочке». В черной клеенчатой сумке с деревянной ручкой он всегда и везде носил с собою Новый Завет, несколько книг святых отцов и поэтов. За последних, как было известно Сереже, Прейс усердно молился Богу. Юношу, который в то время мучительно пытался соотнести в своей душе верность строгой церковности «оптинского» образца с увлекавшей его стихией литературного и вообще культурного творчества, где нет ничего раз навсегда ясного и решенного, поразило «само явление Прейса, этот живой факт того, как человек веры может любить мир, эту теплую землю человечества, настолько любить, чтобы собрать ее в свою котомку, как драгоценное бремя страдания и любви. В этом был символ, но этим символом был живой человек, появлявшийся среди нас<…>и нас иногда не замечавший, всегда погруженный в свою тревожную думу, всегда куда‑то спешащий — то в церковь, читать шестопсалмие, то на философский диспут в Мертвый переулок<…>, то в Данилов монастырь, на могилу Гоголя»[108].
Явившись однажды к Дурылину в Обыденский переулок, Прейс застал там В. В. Розанова, по характеристике Фуделя — «маленького старичка с зорким взглядом», укрывающегося в особом «самозатворе» за облаками табачного дыма, яркого представителя целой эпохи русской интеллигенции, в которой сочетались «и настоящий ум, и пустая болтовня, и искренность о людях, и занятость только собой, и отрицание атеистического тупика, и нежелание настоящего подвига веры». «Прейс вошел со своей котомкой, остановился над ним и громко и грозно сказал, точно пробиваясь сквозь дымовую завесу интеллигентности: “А ведь Христос‑то действительно воскрес!”»[109]..
В послереволюционном будущем, когда большевики одну за другой разорили и опустошили дорогие для Сергея Оптину и Зосимову пустыни, Троице — Сергиеву лавру, да и все остальные обители «организованного» русского монашества, тема праведников в миру (а также монастыря в миру, о чем речь пойдет далее) приобрела особое значение для Сергея Фуделя. Его воспоминания наполнены свидетельствами об этих людях веры, живущих в мире, но «не вмещающихся в нем», а прорастающих в вечность уже здесь и сейчас, странниках и пришельцах на земле (Евр. 11, 13). Из них особенно дороги Фуделю те, кто, подобно Прейсу, на свой особенный лад продолжавшему давнюю русскую традицию юродивых Христа ради, умели любить мир — но любовью, просвещенной знанием Царства Божия.
Другие, более традиционные образы юродивых тоже присутствуют в воспоминаниях Сергея Фуделя. Это, например, Гаврюша, живший при Оптиной пустыни и почитавшийся ее старцами. В 1921 году, в период трудноразрешимых сомнений, Сергей спросил его:
— Гаврюша, — что мне? Идти в монастырь или жениться?
Ответ прозвучал с неожиданной досадой:
— А мне что! Хоть женись, хоть не женись!
И после некоторой паузы:
— А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить[110].
Вопрос оказался праздным: Сергей был еще не готов ни к монашеству, ни к браку. Осуждая немощь своей тогдашней веры и непреодоленную раздвоенность души, он принял близко к сердцу и другой упрек странника. Не о том ли говорил недавно и его старший друг Сергей Николаевич: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого».
Дурылин кончил тем, что убрал с полки Макария. А Фудель, вполне усвоив, что Евангелие с другими книгами путать нельзя, сумел показать всем своим дальнейшим опытом, что в любящем сердце можно уместить и Евангелие, и суровых Отцов пустыни, и, вместе с тем, Пушкина и Тютчева, Бориса Пастернака и Вячеслава Иванова, Достоевского и Метерлинка, Экзюпери и даже Рэя Брэдбери, — все они оказались в каком‑то смысле спутниками на трудном скитальческом пути… Главное в том, что «Христа в душе уже нельзя ни с чем путать, да и невозможно, ибо если увидишь, что Он — Солнце, то как же Солнце спутаешь с фонарем»[111].
Фудель прожил свою жизнь не «по Гаврюше», а, скорей, «по Прейсу» с его многое вмещающей клеенчатой сумкой. Вот и во Флоренском Сергея так привлекало это смешение неотмирности даже во внешнем облике с увлеченностью вполне земными техническими вопросами и погруженностью в глубину мирской учености.
Свидетельство Сергея Фуделя оказалось дорого для многих в современной России. Отмечая присущую Фуделю «безмерность человеческой широты», Майя Кучерская пишет: он «вовсе не был между ими и нами, между Церковью и культурой, он умел оставаться вместе с тем и другим»[112].
«Русский Апокалипсис». Новоселов и Тихомиров. «Филадельфийская эпоха» и «церковь — блудница»
Апокалиптическое настроение, связывавшееся как с ожиданием нового излияния Святого Духа, так и с ощущением надвигающейся катастрофы и конца истории, составляло один из основных мотивов интеллектуальной жизни предреволюционной эпохи. «Мы стоим на краю истории», — говорил Тернавцев на петербургских религиозно — философских собраниях еще в самом начале XX века. Летом 1917 года, уже на пороге большевистской революции, он выступал с чтениями на тему Апокалипсиса и в Москве. Здесь слушал его Сергей Фудель — вероятно, вместе с Дурылиным, который примерно в то же время читал в морозовском доме доклад «Апокалипсис в русской литературе». Толковали в те годы и о реабилитации хилиазма, древнего верования в наступление тысячелетнего Царства Божия. К хилиастическим чаяниям подталкивало все более очевидное крушение надежд на создание в истории подлинно христианской государственности. Причем напряженный интерес к апокалиптической тематике присутствовал не только на интеллигентских встречах в салоне Маргариты Морозовой или на «вторниках» у Бердяева в Малом Власьевском переулке, куда тоже ходил Сергей Фудель, но и в других московских кружках, более тяготеющих к традиционному Православию.
Среди них особенно следует упомянуть «Кружок ищущих христианского просвещения в духе Православной Христовой Церкви», основанный Михаилом Новоселовым — бывшим толстовцем, который затем стал православным церковным писателем и издателем популярной «Религиозно — философской библиотеки». Издававшиеся в этой серии книжки многим помогли найти «забытый путь опытного богопознания»[113]. После революции кружок, который Флоренский называл «московской церковной дружбой», продолжал действовать нелегально. Новоселов несколько лет успешно скрывался от властей, вел обширную переписку с друзьями. Этот светлый человек с темпераментом неутомимого борца «сам собою каждый день доказывал не книжное, а реальное существование Церкви Святых», — вспоминала о нем знавшая его в 20–е годы В. Д. Пришвина, жена известного писателя[114]. Новоселов неоднократно подвергался арестам и был расстрелян в 1938–м, а в 2000 году причтен к лику святых Архиерейским Собором Русской Церкви. В предреволюционные годы на собрания кружка в квартире Новоселова приходили отец Павел Флоренский, Сергей Булгаков, Владимир Кожевников, Федор Самарин. Отец Иосиф Фудель бывал здесь намного чаще, чем в морозовском доме. Членами кружка были также Сергей Дурылин, Павел и Сергей Мансуровы, Николай Прейс, с которыми дружил Сережа Фудель. Он тоже не раз присутствовал на чтениях в квартире Новоселова на углу Обыденского переулка (совсем близко от Дурылина и неподалеку от арбатского дома) и вспоминал потом длинный стол для заседаний в просторной комнате, на стенах которой висели большие портреты трех великих мирян Русской Церкви XIX века: Достоевского, Хомякова и Соловьева[115].
Приходил на новоселовские собрания и не слишком общительный Лев Тихомиров (1852–1923) — бывший революционер, в 1870–е годы видный деятель террористической партии «Земля и воля» (позднее — «Народная воля»); после нескольких лет жизни в эмиграции он вернулся в Россию убежденным монархистом и стал главным редактором проправительственной газеты «Московские ведомости». Сережа Фудель с детских лет нередко бывал в гостях у Тихомирова — друга и единомышленника отца Иосифа; жена Тихомирова Екатерина была крестной матерью Сергея. Мальчику запомнилась холодная, скучная пустота огромной и неуютной редакторской квартиры. «Лев Александрович<…>был человек, отрешенный от обыденной жизни и погруженный в жизнь мысли, — жизнь горячую и живую, но замкнутую в себе и часто не замечающую живых людей.<…>Впрочем, даже этот холодок в его доме я любил и люблю за какую‑то его особенную тихомировскую неотмирность. Он воевал за то, что он понимал как христианскую государственность, и свою жизнь воспринимал как жизнь в окопах этой войны»[116].