Дворянство может существовать четырьмя способами. Оно может быть суверенным, как в Германии, феодальным, как в Польше, конституционным, как в Англии, или священной кастой, как в Индии. В Испании и Франции дворянство едва ли было чем-то большим, чем просто приятный образ жизни.
Даже самый сухой ум не может обойтись без образов. Если ему кажется, что их удалось изгнать из языка, это означает лишь, что устраненные им образы настолько устарели и износились, что не видны ни ему, ни читателям. Можно утверждать, что Локк и Кондильяк — первый ради искоренения заблуждений, второй ради того, чтобы сделать свои тезисы неоспоримыми, — точно так же не сумели увидеть тайну языка. Они не услышали волшебного звучания слов, стучащего в сердца и заставляющего их трепетать. Нужно ли их благодарить за эту немощь? Или же следует признать, что они не стремились воздействовать на человеческие чувства и отвергли образный стиль, потому что того требовало достоинство метафизики?
Вообще говоря, я мог бы доказать, что непосредственного, не пользующегося образами стиля вовсе не существует. Локк и Кондильяк тоже используют образы, пусть и неосознанно или против воли. Они часто прибегают к метафорам и сравнениям, причем довольно удачным, что я тоже мог бы подтвердить примерами. Но здесь дело не в этом. Разве природа, наш великий образец, не говорит параболами, разве весна мыслима без цветения, разве на цветах и плодах не переливаются краски? Аристотель выдал воображению блестящий аттестат, и это нужно ценить тем выше, что сам-то он вовсе не был им одарен в отличие от своего соперника Платона. Изящные образы оскорбительны только для завистников.
Случается, что человек, следуя привычке или наезженной колее своего существования, начинает действовать и говорить словно отсутствующий: тело двигается само по себе, как корабль без рулевого. Так бывает, когда голова занята мыслями, далекими от выполняемой деятельности. Тогда краткого приказания и первого толчка достаточно для того, чтобы удержать тело в повиновении; ему не нужно ничего вспоминать. Каждому, кто наблюдал за собой при ходьбе, за разговором и письмом, знакомо это непосредственное побуждение, с которым не может соперничать никакое обдуманное решение. Этим же объясняется различие между человеком говорящим и пишущим. В речи мы меньше сознаем себя, и потому сознание запрещает нам писать так, как мы говорим. Наоборот, говорить так, как пишешь, противно природе. И лишь немногим удается сочетать элегантность устного стиля с продуманной ясностью письменного.
Творение и язык сходны в своем устройстве. Языковой строй состоит из предложений, предложения из слов, слова из букв. Тут деление прекращается. Точно так же в природе мы доходим до элементов. Единственное отличие структуры материи от строения языка в том, что на элементы воздействуют силы притяжения, которые все время связывают их в одни и те же соединения. С буквами все не так. Их порядок устанавливается людьми; этим обстоятельством и объясняется многообразие языков. Если бы гласные и согласные выстраивались в ряд по тем же законам, что и природные элементы, у нас был бы только один универсальный язык.
Человек вынужден был придать своему мышлению формы крайнего остроумия. В самом деле, утонченность, изыск ума, вплетенная в ткань языка метафизика превышают всякую мыслимую меру. Любопытное зрелище для философа — особенно, если он распутает те таинственные нити, в которые человек облекает свои мысли, как гусеница шелкопряда, ткущая себе сверкающую оболочку.
Язык — это мышление, обращенное вовне; мышление — внутренний разговор.
Работа над языком должна протекать неслышно.
В языках история чеканит свои истинные памятные монеты.
Грамматика — рычаг, приделанный к языку, и рычагу этому не надо придавать значения большего, чем его обременительный вес.
Слова подобны монетам, имеющим собственную стоимость еще до того, как в них будет выражена стоимость всего остального.
В человеке, как и в языке, все подчинено мере. Нельзя сказать: «Я увидел, как блоха растянулась во всю длину», хотя, с точки зрения логики, к блохе это можно отнести в не меньшей степени, чем, например, к теленку.
В слове «дорогой» есть что-то нежное и в то же время пошлое, ибо им пользуется и любовь, и скупость. Можно предположить, что у сердца и кошелька есть одно общее отделение.
Словари — это кладбища обветшавших слов, ожидающих великого автора, который даст им воскреснуть в полном блеске.
Не говоря уже о том, что в академическом словаре напрасно искать то, чего не знаешь, не найдешь там и того, что знаешь.
Слово precaire означает сегодня «шаткий», «ненадежный»; это говорит о том, сколь малого мы добиваемся молитвой, от которой это слово происходит.
Великие авторы владычествуют благодаря мощи своего языка. Руссо своей славой затмил всех, кто до него выбирал своей темой материнские обязанности. Гений уничтожает предшественников, наследием которых пользуется.
У самой жизнерадостной и веселой европейской нации сохранились игра, танец и музыка, противоречащие ее сути: пикет, менуэт и старинные народные мелодии. Не этим ли объясняется веселый нрав Расина, сочинявшего трагедии, и меланхоличность Мольера, автора комедий?
Заголовки вроде «Философическая история» или «Беспристрастное наблюдение» вызывают один только смех. Сейчас мы поглядим, насколько философична твоя история и насколько беспристрастен твой взгляд. У тебя же в самом названии содержится суждение оценки.
Человек, у которого писательство вошло в привычку, продолжает писать, даже когда у него кончаются идеи, как тот старый врач, по имени Бувар, который, лежа на смертном одре, пытался нащупать пульс у своего кресла.
В литературе все со временем становится общим местом.
Стремительные восхождения плохо сказываются на литературе. Появлению на небе даже самых ярких звезд всегда предшествуют сумерки.
Нельзя слишком полагаться на проницательность читателя; ей тоже нужно знать меру.
Присутствие духа в нас тем больше, чем меньше мы сами присутствуем.
Живопись может запечатлеть у человека только один жест, у действия — одно событие, у времени — один миг. Живописец располагает только одним местом; поэту же подвластен универсум.
Неизвестный изобретатель алфавита дал нам ключ к познанию природы и ариаднину нить к лабиринту наших мыслей.
В науках о языке грамматика занимает место элементарной физики.
Знаки — разменная монета взаимопонимания.
Только у писателя над головой нимб, сияние которого спорит с блеском трона.
Правители не должны забывать, что писатель может набрать себе рекрутов среди солдат, а генерал среди читателей — не может.
Искусство книгопечатания — артиллерия идей.
Если книгу поддерживают, значит, она плохо стоит на ногах.
В поэзии приходится раздевать старика Адама.
Ничего в своей жизни не достичь — огромное преимущество, не надо только им злоупотреблять.
По мере того как искусство прогрессирует, цели его, по-видимому, отодвигаются в будущее.
Париж — это город, в котором меньше всего знают о ценности, а иногда и о самом существовании книг. Чтобы стать человеком начитанным, нужно пожить в провинции или в деревне. В Париже ум питается и обогащается стремительной сменой событий и разговорами о них, тогда как в провинции он вынужден ограничиться чтением. Поэтому в провинции приходится разыскивать книги, а в столице мира — людей. Здесь не производят впечатления даже аплодисменты; по крайней мере, оно длится недолго. Скоро становится ясно, какому кружку принадлежит автор, какие покровители ценят или проталкивают его, — и этот взгляд за кулисы рассеивает газетную лесть, перестающую опьянять и самого автора. Напрасно трубы разносят хвалу этой прозе или тем стихам: в столице всегда найдется тридцать-сорок неподкупных умов, не разделяющих общее убеждение. Молчание знатоков тревожит совесть плохих писателей и отравляет им всю дальнейшую жизнь. Но когда расхваленная во всех газетах и поддерживаемая могущественной кликой книга прибывает в провинцию, иллюзией оказываются зачарованы все, особенно молодые люди. Тот, у кого есть вкус, недоумевает, почему не может разделить общее восхищение: множащиеся похвалы халтуре сбивают его с толку. Прочие убеждены, что Париж кишит талантами и что в литературе только одна беда: не знаешь, кого из них предпочесть.