— Англичане пробыли на острове сто пятьдесят лет, — сказал сенатор, — по своими обычаями и привычками но поступились ни на дюйм. В отличие от португальцев и голландцев они не желали жениться на сингалках, предпочитая молодых местных красавиц держать в домах служанками. Они сюда, где столько превосходных плодов природы, возили черт знает откуда — из своей Англии — картофель для гарниров и овсянку для утренней каши. Ну почему бы не есть ямс и рис? Особенно противно то, что, глядя на них, подражая им, от местных плодов стали отворачиваться и мои соотечественники — из тех, которые «англизировались».
Сидя на сквознячке на веранде, мы попивали тодди, закупленное по дороге.
Сенатор захотел почитать свои стихи.
— Вы слыхали когда-нибудь о Кандасвами? — спросил он.
— О том профсоюзном активисте, который был убит в сорок седьмом году на улицах Коломбо?
— Да, именно пятого июня тысяча девятьсот сорок седьмого года. Он шел в первом ряду демонстрантов и был убит на мостовой. Послушайте!
Сенатор стал читать, Мира Салганик переводила:
Еще миг назад он был здесь.
Его сердце рвалось к эпицентру песни.
Он в такт шагам выкрикивал лозунги,
А может быть, в такт пульсации крови в его
жилах?
Полдень еще не наступил,
И память утра витала над нами,
Солнце не успело выжечь всю влагу
С травы и неподвижных листьев.
Еще миг назад он был здесь.
Уносимый потоком грозных голосов,
Он шагал уверенно, несокрушимо,
Шел в будущее, шел в жизнь, а не в смерть.
Полдень еще не наступил,
Когда пуля просвистела приговор ему.
Солнце жадно пило с мостовой
Кровь тревожную,
Как с распятия Христа.
Не знаю, кому как, по мне это стихотворение цейлонского сенатора Реджи Переры понравилось, и я сказал автору, что непременно познакомлю с ним советских читателей.
— Если так, — сказал автор, перелистывая свою тетрадь, — то послушайте еще одно. Называется оно «Ярость бури».
Я понимаю ярость бури,
в ветвях ревущей
и визжащей
в паутине спутанных проводов.
Бурей взметенные,
полны хлещут берег,
неумолимые, неукротимые.
И, разлетаясь пеной, обрывки волн
шипят, как змеи
в каменных расщелинах.
Там, далеко, где угрюмое небо
опускается в свинцовый бессолнечный океан,
там в гневе
клубятся тучи.
По-разбойничьи скользят они по небу,
как мстители ночные,
закрывшие лица плащами.
А вы, вы понимаете всю ярость бури?
Вы поняли бы все, увидев
детей с несытыми и жадными глазами,
горящими на лицах, опечаленных голодом;
если б вы увидели,
как роются они в мусорных ящиках,
как ищут хлеб, хоть корочку, хоть крошку!
Вы поняли бы все, увидев
мужчин и женщин в поту
полдневного прилива их жизней,
которые сумрачно выкашливают себе путь
в могилу.
Вы поняли бы все, увидев
стариков, изломанных на наковальне жизни
и выдыхающих ее последние мгновенья
среди мусорных куч и отбросов.
Раскройте сердца — и вы поймете
ярость бури,
гром в небесах
и молнию во мраке.
Это стихотворение тоже пришлось мне по душе. Сенатор буржуазной страны смотрел на явления жизни с классовых позиций, причем явно становясь на позицию трудящихся, эксплуатируемых масс. Это не был какой-нибудь треугольный кукиш в кармане, это были ощутимые удары в набатный колокол. Я вспомнил некоторых наших стихослагающих сверчков, которые видятся себя гигантами поэтической мысли. Насколько же они в общественном отношении отсталей и неразвитей этого переполненного высоким волнением человека из далекой жаркой древней страны!
— Скажите, — спросил я, — а лирические стихотворения вы пишете?
Сенатор задумался, отхлебнул из стакана тодди.
— Вот, — ответил он, — слушайте. «Апрельское солнце».
Добела раскаленные краски закипают и плавятся
под лучами апрельского солнца-алхимика.
Фламбоянт колышет свои пламенеющие лучи,
будто идет по улице женщина,
чувственная, бесстыдная,
завернутая в алое покрывало.
Храмовые цветы, потупленные, все в белом,
перевешиваются через изгородь,
как послушницы,
впервые услышавшие зов жизни.
В прозрачно-изумрудных рощах
гнется красный и пурпурный гибискус,
как танцовщица, опьяненная
ритмом извечного танца.
Как неприметно склоняется солнце,
готовясь к обильной жатве!
Уже зазолотились плоды манго,
и тамаринд налился жизненной силой.
В дремотный уют пышных листьев
откинулись тыквы и дыни,
отяжелевшие, как женщины.
Вечер заливает мир.
Долго не хочет уступить апрельское солнце,
но затихает листва,
и прячутся в нее цветы и фрукты.
Все краски дня стекают в чашу ночи.
Ничего не скажешь, интересные стихи, своеобразные, очень образные. Я стал говорить об этом Перере. Но он почти не слушал, раздумывая, очевидно, что же прочесть еще.
— Вот! — сказал. — Это размышления о возможности ядерной войны. «Последнее предупреждение».
В корчах боли
умирает огонек свечи.
Мне кажется, я слышу,
как он глотает воздух.
Мне кажется, я чувствую
агонию свечи.
Танцует огонек
зловещий танец смерти,
по стенам — теней хоровод
бредовою гирляндой.
Пламя умирает,
И тает мягкая плоть свечи,
что-то шепчет огонь в агонии,
но мир не слышит его.
Бесчувственный, непонятливый,
я смотрел на мерцание свечи…
Темнота становилась все гущи,
Я молился за угасший огонь.
Холодный ночной ветер
прошуршал умершей листвой.
Шепот умершего пламени
был стоном мертвецов из могилы.
Сенатор хочет размышлять о том, что ждет людей земли в будущем, хочет осмыслить путь человечества. Пустопорожнее чириканье в рифму — это не для него, не те времена, чтобы безмятежничать.
В тот день мы объехали в тесном автомобильчике Реджи Переры много интересных мест. На обратном пути завернули в усадьбу его друзей. В тени старых бананов перед нами предстал старый дом с верандами, с террасами, на которых стояли удобные старые кресла. Нам подавали чай, неторопливо текла беседа, никто никуда не спешил. Глушь, провинция, до Коломбо, с его шумом и суетой, бесконечно далеко. В ветвях деревьев насвистывают птицы, над цветочными клумбами подымаются и опускаются большие яркие бабочки. Было ощущение, будто бы смотришь старый кинофильм из жизни помещиков девятнадцатого, а может быть, еще и восемнадцатого века. Хозяева были гостеприимные, радушные, просвещенные, имеющие представление о Советском Союзе, о советских людях. Были здесь, конечно, красивые, статные женщины в сари, с благородными лицами и неспешными, изящными движениями рук, были хорошо одетые джентльмены. Так, в такой обстановке, при таком укладе быта жили когда-то на Цейлоне среди плантаций португальцы и голландцы, затем — англичане, от которых помещичий, усадебный быт переняли и состоятельные цейлонцы.
Спустя несколько дней мы побывали в городском доме Реджи Переры, в Маунт Лавинии, поблизости от известного отеля на прибрежной скале. Из окон дома сенатора виден океан, комнаты полны морским дыханием. Перера — собиратель местных редкостей. У него много интересных предметов цейлонской старины, среди них большая коллекция барабанов.
— Вы слышали барабаны сингалов? Только в храме в Канди? О! — Он позвал одного из своих сыновей. — Сейчас мы вам продемонстрируем сингальские барабаны. Мой сын ими отлично владеет.
Надо отдать должное, барабан в умелых, мастерских руках — впечатляющий инструмент.
Барабаны тут были и маленькие — с небольшой бочоночек, и средние — с этакую кадушку для соления рыжиков или груздей, и размерами чуть ли не с пивную бочку. Все, конечно, они удлиненной, вытянутой формы, обтянутые специально выделанными звериными шкурами, ярко, пестро разукрашенные. Одни из них боевые, предназначенные для того, чтобы, взвинтив своим грохотом войска перед боем, повести их за собой в атаку, на штурм, на врага. Другие — под ритмичный стук которых танцуют древние и современные народные танцы. Третьи — для культовых, религиозных церемоний. Четвертые — для театра… Сын сенатора священнодействовал над каждым из них. Барабаны то грозно ревели, то вовлекали тебя в такой подмывающий ритм, что ты невольно поддавался ему, и ритм барабана ходил по всему твоему телу; барабаны могут, оказывается, говорить почти шепотом, могут стонать и даже могут петь.