Писать о Кафке и соблазнительно — раз уж такая магия имени и такой его резонанс, — и необыкновенно трудно. Внешняя канва его биографии крайне невзрачна. Достаточно тягостное по вине крутого самодура-отца детство в многодетной семье, казенная гимназия со всеми ее ущемлениями и невзгодами, постылый юрфак университета, не по своей воле выбранный, и потом еще более постылая служебная лямка в страховом агентстве всю оставшуюся жизнь. Что еще? — Литературная работа по ночам, с долгими перерывами на отчаяние. Вечные влюбленности и мечты о браке, так никогда и не реализовавшиеся. В последние семь лет жизни Кафки — туберкулезные санатории в разных точках Австро-Венгрии и Германии. Всякий раз — новые влюбленности и вслед затем потоки отчаянных писем своим псевдовозлюбленным, неуютно себя чувствовавшим в роли недостижимой мечты. Минимум реальных событий, максимум ускользающих и бесплотных грез. Никакой почти внешней биографии, одна только внутренняя нескончаемая борьба с самим собой и неподатливым, как всегда, материалом — словом.
Но писать об этой внутренней жизни Кафки легко — потому что он почти непрерывно фиксировал ее в дневниках и письмах. Недаром он так любил перечитывать дневники Марка Аврелия, Геббеля, Амьеля, Ницше, письма Флобера, Достоевского, Гёте. Исповедь — основа его существа, наполненного, как он писал, литературой и страхом. Погасить свой «иудейский», как он сам его называл, страх ему удавалось только в словесных излияниях, бесконечно варьирующих нюансы собственных состояний. В дневниках и письмах не менее выпукло, чем в художественных вещах, проявлены корни своеобразного, особенного немецкого языка Кафки, предельно «чистого», почти стерильного, словно бы вымышленного. Это — особенность всего «немецкого острова» Праги того времени; на похожем языке писали и Майринк, и Верфель, и такие друзья Кафки, как Поллак, Баум и Брод. Его, Кафки, гений выразился, однако, в том, что только под его пером этот язык обрел небывалую силу завораживающей магии. И дело тут не только в эффектном контрасте между кошмарными видениями рассказчика и его прозрачным языком ажурнейшей вязи. Монстры воображения у Май-ринка тоже облечены в простые, суховато деловитые фразы, словно помещены под стеклянный колпак. Но язык Майринка стерт, а язык Кафки точен и по-древнему, архаичному, лапидарен — огромная разница!
Хотя слово «магия» Кафка очень не любил, считая его обманным достоянием всяческих декадентов-импрессионистов, всяких там «венских шарлатанов» типа модных в ту пору Альтенберга или Шницлера. А себя он считал регистратором-реалистом, разве что — вослед Достоевскому — «реалистом в высшем смысле», то есть провидящим за бытовыми реалиями просветы в вечность. Так что определение «магический реализм», нередко прикладываемое к Кафке, его бы покоробило и возмутило. Однако он ведь и сам признавал, что всякое меткое слово — лишь метафора, пусть и не объясняющая сути, но указывающая путь к пониманию того, что нельзя выразить с точностью формулы.
Достоевский тут припомнился весьма кстати. Ведь Кафка, всю жизнь им зачитывавшийся, вникавший даже в подробности его жизни, и сам походит на какого-нибудь «подпольного человека» — типичного персонажа великого русского писателя. (Второй такой случай в немецкой литературе — конечно, Ницше. И Кафка, и Ницше — словно «внебрачные», то есть в чужом языке зачатые, порождения художественного гения Достоевского, унаследовавшие духовную генетику его героев.) Извивы изломанной психики могли бы занимать только узких специалистов, не будь пациент создателем завороживших весь мир шедевров литературы. Использование словесного творчества в качестве самотерапии может, конечно, осуществляться в любую эпоху. И все же чаще всего такие времена приходятся на сгибы истории, когда подобные явления приобретают массовый характер. Как правило, это происходит на рубеже столетий. Недаром, подыскивая аналогии «случаю Кафки», автор обращается к немецким романтикам, и в частности к Клейсту, покончившему с собой, прихватив на тот свет и свою возлюбленную, в возрасте тридцати четырех лет. Оба оставили в чем-то сходную прозу — «протокольно» сжатую, укротившую душевно-духовные смятения и бури в графически остром и точном письме. Клейст, пожалуй, наиболее явный предтеча Кафки. Он к тому же из той пятерки писателей, которых Кафка перечитывал всю свою жизнь. Четверо остальных — Гёте, Флобер, Гоголь и Достоевский.
Молодость Кафки пришлась на начало XX века. «Портрет художника в молодости» (название известной книги Джойса) обрел в его лице свои весьма показательные и выразительные черты. Аналогий припоминается множество — от Пруста и Валери до Роберта Вальзера и Рильке. Есть среди них и русские коллеги, конечно. Бродя по улочкам родной Праги в предсмертном своем 1923 году, Кафка мог сталкиваться с Мариной Цветаевой, например, — она приходила по воскресеньям в ту самую церковь Святого Георга, за которой простиралась крохотная Злата уличка, где Кафка устроил себе кабинет в квартирке младшей сестрицы Отлы. Вот уж кто понял бы и принял бы душевные катаклизмы Кафки как свои — если б только им довелось не проходить всякий раз мимо друг друга, а остановиться и побеседовать! На лекциях Рудольфа Штайнера, которые Кафка посещал в Праге, он мог сидеть рядом с Алексеем Ремизовым — самым «кафкианским» русским писателем, сложившим свою сказово-остраненную манеру задолго до захватившей всю Европу «моды на Кафку».
Самое удивительное в истории искусства, может быть, в том и состоит, что некоторые по всем признакам близкие друг другу и значительные современники нередко остаются друг для друга неузнанными и лишь время выстраивает их в кружок вокруг определенных идей и тенденций. И кто-то из них становится эмблемой своей, единой для многих, эпохи. К слагаемым (посмертного!) успеха Кафки, несомненно, относятся предельно актуальные для современности — понятой широко, как «большое время» — тематические пристрастия писателя: власть, отчуждение, одиночество, несвобода, страх перед жизнью, конфликт поколений, невостребованность искусства. Трудно назвать сколько-нибудь состоявшегося, «классического» западноевропейского писателя первой половины XX века, который был бы совершенно чужд этой тематике. Но символом ее стал именно Кафка.
А в самом центре этого, «кафковского», сплетения злободневных понятий — пожалуй, абсурд, то есть до предела сгущённый гротеск, который позволяет острее и четче обрисовывать и все прочие мотивы. Например, порожденный современным отчуждением мотив одиночества человека. Только абсурдное «превращение» в насекомое позволяет Грегору Замзе, герою одноименной новеллы, до конца осознать всю бездну своего одиночества, весь трагизм своей обреченности. Абсурд смертного существования, по Кафке, прикрыт лишь иллюзиями насущности всякого рода житейских забот. Они, эти иллюзии, поддерживаются тем, что человек делает все, что ему вменено происхождением и обстанием, все, что «положено» делать в обыденной жизни, он живет как все. Стоит ему стать другим, не как все — и все эти иллюзии развеиваются как дым.
В самом протяженном (хотя и тоже очень небольшом по объему) романе Кафки «Замок» — другая абсурдная ситуация. Некий человек переезжает на новое место жительства и, хотя никто вроде бы не требует у него никаких документов, сам, добровольно, с упорством маньяка пытается отыскать некую инстанцию, которая разрешила бы ему проживание — «зарегистрировала» бы его. Жить естественно, как природа, человек не может себе позволить. Несвобода настолько вкоренена в человека, что он сам ищет себе оковы, ищет Инстанцию, которая бы мучила его волокитой и унижением. Такую Инстанцию герой обретает в Замке. Под Замком можно разуметь и какой-нибудь Кремль, но можно — и какой-нибудь простенький загс. Русскому (естественному по самой натуре своей!) человеку, как мало какому другому в мире, довелось и доводится хлебнуть горюшка от незримо ядовитого Замка-загса. Неслучайно, может быть, так популярен у нас Кафка.
Построенные по принципу сновидений картины Кафки переполнены ужасами: тут постоянно кого-то преследуют, кому-то угрожают, измываются, калечат, пытают друг друга, колют, режут, сжигают в печи. Однако все эти картины далеки от натурализма массовой литературы — и тем самым от «эстетики безобразного», укоренившейся в модернизме и особенно постмодернизме. В своем словесном явлении тексты Кафки по-своему совершенны и поэтому — по древнему принципу «катарсиса» — достигают преображения уродливой правды в прекрасные формы, дарующие читателю избавительное «облегчение» (а в этом и есть смысл древнегреческого «катарсиса»). Особое совершенство созданий Кафки в том, что они воздействуют не только на разум или доступные расхожим психологическим штудиям чувства, но и на какое-то неведомое или давно забытое тайновидческое чутье, глубоко зарытое в каждой, пусть и наисовременнейшей душе.