А когда я прочел о Рильке, я попросту разревелся вовсю. Что удивительного! Одно время, т. е. после глухого семилетнего разъединенья между Европой и Россией, я страшно боялся, что Рильке уже нет в живых, и с этим страхом поехал за границу. Можно просто сказать, что это опасенье было моим единственным дорожно-душевным грузом. В нем сходилось, завершаясь, все. Чувство неизвестности о Германии, чувство сострадательной тревоги за нее. Чувство неизвестности и тревоги за свое детство, за свои собственные корни. Какая-то перемешанность времен, разных и противоречащих, одновременно расквартированных в разных местах и то наступательных, то эвакуирующихся, временных в разной степени и несвоевременных в одной – высочайшей, бесконечной. Писать в таком духе на эту тему – чистый разврат. Но если хотеть сказать точнее, то бегло, в письме, надо было бы сказать, что Рильке среди всего этого душевного замешательства, разумеется, не было места, в олицетворенье этого сумбура он годился всех меньше, да и вообще не годился никто с лицом. Не годилась, для примиренья и объединенья этих мотавшихся горизонтов, и личность, их качку переживавшая. А между тем, эти не вымышленные и не наснившиеся призраки концов, разрывов и пр. и пр. какой-то точки, вокруг которой бы они уживались, требовали. И вот, бессознательно, я, так сказать, посвящал все эти ощущенья Рильке, как можно посвятить кому-нибудь свою заботу или время. Мне думалось, именно в этом химерическом воздухе, только и делавшем, что превращавшем нас в химеры или же нас химерами объявлявшем: Жив ли Рильке? Что он об этом думает? В какой он рамке, если он жив и – Рильке? Кто он теперь, если он ни во что не обрамлен?
И как удивительно, что я не собрался к нему в Швейцарию! Если я когда чаял какой-то награды за принятую и поднятую в этой жизни горечь, то только всегда в мечте о поездке к нему. – И вот в 22-м году я узнал, что он жив, но давно ничего не пишет. Мне даже обещали адрес его достать. И тут я перестал за него бояться, точно когда узнал, что он «так, ничего, как все смертные», уверился, что ни ему, ни мне, ни его адресу, ни исполнимости моего желанья не будет никогда конца.
Сызнова я стал думать о посещеньи его при мысли о встрече с Вами. Вы часто спрашивали, что мы будем с Вами делать. Одно я знал твердо: поедем к Рильке. И даже одно такое сиденье у него однажды снилось мне. В этой сцене много было материально-элементарного, природного, много такого, чему он развязал язык своими книгами, немало чего перешло от него ко мне, да отчасти и к Вам.
Еще недавно, но до известия о его смерти, в ответ на запрос Либермана для голландского ежегодника (он запрашивал ведь и Вас), я приписал ему главное и решающее на себя влиянье. Мне страшно хотелось, чтобы это признание попалось ему на глаза. Если Вы что-нибудь знаете о его смерти поподробнее, непременно напишите. А я за этим известием вмиг осиротел и на много-много лет состарился. Но эта весть попала на благодарную почву – я уже и говорю-то трафаретами, как пенсионеры.
Нет правда. Я больше стал думать, чем чувствовать, и – Вы не смейтесь, – без этого не обойтись. Я по собственному опыту начинаю теперь понимать, из чего должна была быть у этого человека рамка, если бы он жил и оставался собой. Интерес к упущенному, пополненье пробелов, оставленных удивительной нашей невежественностью по части всего, что не обняла в отрочестве наша метафора или рифма, воспитывает, горбит, стыдит, но зато и обещает связать бессвязное. Сколько лет ушло на наших глазах, как далеко те годы, в которые мы себя помним! А ведь по-настоящему и этого-то, интимнейшего, чувства нам голыми руками уже не передать! Мы хиреем, и если чего-то нам не сделать сейчас, то скоро мы не в состоянии будем измерить и горечи нашей и возраста и оставленности, и самого нашего, наиближайшего. Это оттого, что в память нашу, как бы она ни была жива, вошло очень мало существенного в свое время, т. е. такого, что сложило событья и определило теперешнее время. Мне трудно, например, видеть в перспективе себя и свое, настолько же трудно, насколько легко это «сто лет назад» давалось моей непосредственности. И без нашего ведома, мы таким путем обращаемся в полную противоположность тому, что так любили в искусстве. Секреты дали и близости, расплывчатости и точности, предугаданности и внезапности, т. е. тот такт неповторимости, кот<орый> отличает жизнь и поэта от словесности, – все это начинает уплывать из рук, переставших вновь и вновь, по-живому, этими тайнами обращаться. Это оттого, что многое, бывшее нам природой, успело стать, не по-газетному, а поистине – историей. А ее нужно знать в глаза, и за глаза о ней знать столько, сколько надо для оценки ее головы, заглядывающей в комнату. Без этого мы становимся византийцами, мастерами мозаики, и наше дело уплощается до двухмерной орнаментальности. Мы рискуем быть отлученными от глубины, если, в каком-то отношении, не станем историографами. Марина, простите за эту беспорядочную болтовню, – в ней должно б быть порядку, но это требованье у меня теперь распространяется на все, что мне дорого и дышит, т. е. на то, вокруг чего есть воздух, что невымышленно существует, с чем я сношусь по разряду глубины. Скоро воздух, воздух жизни мой и Ваш и нашего скончавшегося поэта, воздух крепкого и срывистого стихотворенья, воздух мыслимого и желающегося романа, станет для меня совершенно тождественным с историей. Мне все больше и больше кажется, что то, чем история занимается вплотную – есть наш горизонт, без которого у нас все будет плоскостью или переводной картинкой. Мне хочется, чтобы у атмосферы был возраст и сожаленье, чтобы лучи преломлялись средой, которая помнит, числит и ценит расстоянья. Даже огурцы должны расти на таком припеке, на припеке исторического часа. Понимаете ли Вы эту чушь?
Ну и вот, оттого-то я и не писал Вам. Нечего мне Вам в этом отношеньи показать, нечем поделиться, не о чем спросить и посоветоваться. Когда то сделаются такие вещи! Сколько надо работать! И только набредешь, нащупаешь, как и где кладутся пирамиды, не с тем, чтобы самому их класть, а хоть бы чтобы не мешать и не быть смешным занятым их кладкой, глядишь – тут дыра, там прореха (это в житейских обстоятельствах), и сломя голову надо бежать их заделывать какой-нибудь дешевой чепухой, отвратительной, давно тобой самим осужденной поделкой. Вот когда и отчего я и прихожу в отчаянье, только в таком смысле я и жалуюсь на нашу участь. Работать не терпится, без работы душе нашей конец, полное выбытье, беззубость, а работать не дает именно то время, кот<орое> с угрозою взывает к ней. Это не письмо, а позор, я его поскорее поспешу смыть.
Пока простите.
Сейчас я на рассвете приехал в город. В проходе трамв<айного> вагона недалеко от меня стояла женщина. Она могла бы быть Вами. Никакого сходства, но что-то в чертах открытого, хорошего лица и в глазах от Аси и м.б. от Вас. Я глядел на нее и радовался пасмурному утру и московским домам в лесах и знаках малярных работ, и непререкаемости закона, по которому подмосковные дачи в серые осенние утра выбрасывают на первые поезда такую кучу народа, и тому, что Вы тоже как все, и спешите с нами на службу. И разумеется, лишь только я это лицо заметил и, распорядясь воображеньем, объявил Вашим, как сразу же улыбнулся глупости, никчемности и многословию письма, написанного накануне, перед городом. И если бы это чувство было хоть чуточку слабее, я бы поколебался, посылать ли его Вам. Но оно такое верное, старинное, издалека укрепленное, что ему вообще никакого дела до писем нет.
<На полях:>
«Молодца» я не получил и книжек жду с нетерпеньем.
Письмо 33
<втор. пол. сентября 1925 г.>
Цветаева – Пастернаку
Что у Вас сегодня ночью не звонил телефон? (которого нету) Так это я к Вам во сне звонила. 50–91. В доме, где <вариант: откуда> я звонила, мне сказали, что 50–91 – мастерская и что там по ночам спят. Никто не подошел, но я услышала <вариант: я стояла и слушала> тишину Вашего дома и, быть может, Вашего сна.