* * *
Отчего все мои сны о Вас – без исключения! – такие короткие и всегда в невозможности. Который раз телефон, который я от всей души презираю и ненавижу, как сместивший переписку, и которым пользуясь, вкладываю всю брезгливость, внушаемую этим глаголом. А иные разы – не помню, писала ли, улица, снег, переулки. То Вас дома нет, то мы на улице и вообще дома нет, ни Вам, ни мне <вариант: нам вместе>.
* * *
На Ваше письмо (как я ему обрадовалась!) так долго не отвечала, п.ч. кончала большую статью о Брюсове – листа 4 – конечно, не статью: записи встреч и домыслы. Не человека, не поэта – фигуру Брюсова. Называется «Герой труда». Последние слова, дающие всё написанное: И не успокоится мое – —
Задача была невозможная, т. е. достойная: дать, вопреки отврату очевидности, крупную фигуру, почти что памятник, которым он, несомненно, был. Есть и о Вас – немного, предмете его жесточайшей – и последней ревности (больше, чем зависть!), о Вас, примере поэта. Вы же не минуете ни одной моей мысли! Правильнее бы, Вас не минует ни одна и т. д., но, очевидно, Вы настолько в движении, что все-таки Вы не минуете.
Хороший памятник Брюсову. Несомненно лучший. Я довольна.
* * *
О Рильке. То же, что я. Я ему тоже все вверяла: всю заботу, всё неразреш<имое>. Он был моим живым там. О влиянии – непосредственном – не знаю, я его впервые прочла в Берлине, в 1922 г., уже после Ремесла. Не влияние, а до знания – слияние. О, Борис! Хотите одну правду? Тогда, в Берлине, две книги вместе – Сестра моя жизнь и книга (одна ведь) – Рильке. И я, тогда, чтобы освободиться от Вас, п.ч. Вы еще живы и, следовательно, трагически, растравительно (как Рильке – Вам) доступны, отыгрывалась Рильке: Вот еще бо́льший, чем Пастернак. Это в самый разгар моей любви к Вам. Я очень счастлива, что есть высшее Вас, и Вы должны быть счастливы, иначе – бог и тупик.
Да, умер. А Вы дум<аете> – я не собиралась? Я ведь зна<ла>, как войду, как и что не уйду. Сяду у ног, руки переплету на коленях, гляжу снизу, все равно – какое лицо. А потом вжать в руку лоб, так я, не раскрывая губ, моих богов – ем. (Только из себя понимаю причастие, извне – чудовищно.)
Ты думаешь – к Рильке можно вдвоем? И, вообще, можно – втроем? Нет, нет. Вдвоем можно к спящим. На кладбище. В уже безличное. Там, где еще лицо… Борис, ты бы разорвался от ревности, я бы разорвалась от ревности, а м.б. от непомерности такого втроем. Что же дальше? Умереть? И потом, Рильке не из благословляющих любовь, это не старец. (Не «к Толстому», не Рабиндранату и пр.) К Рильке за любовью <вариант: с любовью> – любить, тебе как мне.
– К Рильке мы бы, конечно, поехали.
* * *
Вообще [мы бы] с тобой бы непрерывно ездили, не жили бы. (Ироническая заведомость, предрешенная сослагательным!)
* * *
Да! о другом! Скоро все мои связи возвращаются с дач. Если получишь посылку (когда – не знаю, но говорю заранее), вязаный костюм и верблюжью куртку Асе. Шарф тебе. Розовая куртка мальчику. Прости, глупо, что розовая, не я выбирала, мне подарили для Мура, а ему велика. В Париже, где я надеюсь быть к 1-му ноября, достану ему целый костюм – голубой. Оттуда оказии будут. И лучше не говори, от кого, просто – прислали. Ты ве<дь> можешь и не знать. Я тебя очень люблю.
Хотела и твоей жене, но лучше не надо, она меня не любит и вряд ли будет любить, не нужно щемящести мелочей.
* * *
Мой сын очень хорош. 7 ½ месяцев. Классическое: сидит, смеется. И не классическое, собственное – ругается скороговоркой, как индюк, выразительно, властно, всегда по адресу и всегда по мужскому. Вырастет феминистом. (Хорошее определение мужской ветрености?)
* * *
Ты моей жизни не знаешь, знаешь ее отрывками, точно я уже умерла. Так вот еще отрывок: к 1-му ноября, кажется, еду в Париж – месяца на три, п.ч. вряд ли устроюсь твердо. Мой первый выезд из – даже не Чехии, а окрестностей Праги, попросту – из деревни – за 3 с лишком года. Еду с детьми, С.Я. пока остается в Праге, кончать докторскую работу. Радуюсь? Не знаю. Если будут какие-нибудь большие дружбы в Париже, если заработаю себе человеческую душу (на все века) – За иным не сто́ит. – А еще, и гораздо сильнее, радуюсь вагону.
* * *
Да, главное: твоя проза, по всей вероятности, к весне будет издана отдельной книгой. Гонорар переведу. Раньше весны невозможно, всякие – опередили, чешский рынок завален (дрянью).
Письмо 34
4 января 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Наверное, эта капля переполнила чашу и незачем писать, меня ничто не извинит. Я годами заболеваю графофобией. Если это состоянье Вам неизвестно, я давно осужден и сейчас лью чернила впустую. Но у меня лежит третий месяц Асино письмо к Вам, и так как немыслимо было посылать его Вам без сопровожденья, то я попал в некрасивое положенье и перед нею. Однажды, когда, как это часто бывало, мне казалось, что я Вам напишу на другой день, я сделал уже просто черт знает что: я на ее тревожный запрос о письме соврал ей, что оно уже послано. Если даже и допустить житейский софизм о дозировке бессовестности, то и в таком случае мне нет извиненья. Я думал, что пробуду лгуном не больше суток, а эти сутки выросли в несколько недель. И вот я Вам пишу в самое неподходящее время. У меня мучительно болит зуб, я только что от врача, он мне не помог, зуб только пуще разболелся, я себе места не нахожу, самое лучшее перенестись к Вам в Прагу. Но все это, все это пустяки. Есть две важные вещи, о кот<орых> будет разговор, и позвольте мне обратить их в порядок. Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердцеразрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.
Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рамках личности – это крайнее воплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее стихотворенье он написал кровью. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), говорят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что́ именно я писал Вам летом о тягостности, связанной у меня с ним и его именем. Между прочим и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничиженья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг, другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обстановка отказов и двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чувствовать, ни поступать тогда не мог, и, вспоминая ту сцену, ненавижу и презираю ее виновника, как тогда.