Потеряв из-за постоянной травли всякую возможность печататься, а значит получать средства для существования, в июне 1931 года Е. И. Замятин обратился с письмом к Сталину. «Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли. Я ни в коей мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3–4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию…»
Приведя примеры того, как жестко обходятся с его произведениями в редакциях и театрах, Е. И. Замятин продолжил: «В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР – с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу – с тем чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова…»
Е. И Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.
В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле начавшегося чудовищного эксперимента по созданию нового, совсем нового человека, остались в основном писатели юркие. Для неюрких выбранный ими путь вел к активно обустраивающемуся ГУЛАГу.
«Вот был мой путь: от части к целому, – рассуждал герой романа „Мы“. – Часть – R-13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал, как могло случиться, что древним не бросалась в глаза нелепость их литературы и поэзии. Огромная великолепнейшая сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: каждый писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах миллионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность. Наши знаменитые „Математические Нонны“: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А „Шипы“ – этот классический образ Хранителя – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний… Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих, как молитву: „Злой мальчик розу хвать рукой, но шип стальной кольнул иглой, шалун – ой, ой – бежит домой“ – и так далее? А „Ежедневные оды Благодетелю“? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные „Цветы Судебных приговоров“? А бессмертная трагедия „Опоздавший на работу“? А настольная книга „Стансов о половой гигиене“? Самая жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов. Наши поэты уже не витают в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран. Наши боги – здесь, внизу, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша».
Берлин. Прага. Париж.
Несмотря на попытки, уехать в США не удалось.
В эмиграции Замятин, конечно, как всегда, держался особняком.
«Не думаю, – писала Н. Берберова, – чтобы он верил, что доживет до такой возможности (вернуться в СССР, – Г.П.). но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться». Она же удивлялась долгому добровольному молчанию Замятина. «И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не тая, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой».
Умер в Париже 10 марта 1937 года.
Марина Цветаева, провожавшая писателя в последний путь, писала Владиславу Ходасевичу: «Вчера на свежей могиле Замятина… бросила ему щепотку глины на гроб… Было ужасно, растравительно бедно – и людьми, и цветами, – богато только глиной и ветрами – четырьмя встречными… У меня за него – дикая обида…»
МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ
Родился 2 (14) мая 1891 года в Киеве.
Там же в 1916 году «окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием». Впрочем, «судьба сложилась так, что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго. Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы. Впоследствии в Москве в 1923 году, перечитав их, торопливо уничтожил. Надеюсь, что нигде ни одного экземпляра их не осталось. В конце 21-го года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда. В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни… В берлинской газете „Накануне“ в течение двух лет писал большие сатирические и юмористические фельетоны. Не при свете свечи, а при тусклой электрической лампе сочинил книгу „Записки на манжетах“. Эту книгу у меня купило берлинское издательство „Накануне“, обещав выпустить в мае 1923 года. И не выпустило вовсе. Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен. Напечатал ряд рассказов в журналах в Москве и Ленинграде. Год писал роман „Белая гвардия“. Роман этот я люблю больше всех других моих вещей».
«Тогда он был рядовым газетным фельетонистом, – писал о Михаиле Булгакове Валентин Катаев, – работал в железнодорожной газете „Гудок“, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а иногда даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице… В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом. Он любил поучать – в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов… Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось нам совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ княгиней Белорусско-Балтийской».