Собственно, чего он боялся? Если этот субъект был как-то причастен к гибели «Пересвета», то послереволюционное правосудие ему ничем не угрожало. Я спрашивал у военных юристов: в их практике не было такого случая, чтобы за преступления, совершенные во время империалистической войны, судили по нашим, советским, законам.
В поисках моих наступила затяжная пауза.
Весьма неопределенный родственник автора недосягаемой книги — пианист из светлановского оркестра — уехал в Австралию на гастроли. Справка из отдела кадров Московской филармонии не внушала особых надежд: пианиста звали Петром Николаевичем Мещаниновым. Если он и в самом деле родственник матроса с «Пересвета», то уж наверняка десятая вода на киселе. Так что шансы отыскать «Воспоминания» Людевига сводились почти что к нулю.
Азарт поиска иссяк, навалились новые дела, которые погребли под собой искорку призрачной надежды на то, что с возвращением Мещанинова что-нибудь прояснится. Пианист все не приезжал и не приезжал…
Мой приятель-художник Геннадий Добров пригласил меня на зональную выставку, где показывались его картины. Там, за Москвой-рекой, бродя по огромным залам, я наткнулся на ничем не примечательный портрет сельского тракториста. Скользнув взглядом по авторской табличке, я глазам своим не поверил: «О. Н. Людевиг». Однофамилец? Но уж слишком редкая фамилия, да и второй инициал наводил на мысль о прямом родстве с пересветовским матросом… Я бросился в фойе выставочного центра и, сунув голову в прозрачный колпак телефона-автомата, позвонил в отдел творческих кадров МОСХа.
— Ольга Николаевна Людевиг, — ответили мне. — Живописец. Ее телефон…
Благодарю и звоню тотчас же.
Приятный женский голос подтвердил мои самые лучшие предположения. Я говорил с дочерью Николая Юльевича Людевига, матроса-охотника с крейсера «Пересвет», члена следственной комиссии по делу гибели корабля! Тут же выяснилось, что пианист из светлановского оркестра Петр Николаевич Мещанинов ее сын и единственный внук Николая Людевига.
— А книга? Книга «Воспоминания» — сохранился ли у вас хотя бы экземпляр!
— Такой книги нет в природе! — огорошила меня Ольга Николаевна. — Она никогда не выходила, но готовилась к печати. Рукопись у меня есть.
— Можно было бы взглянуть на нее?
— Приезжайте.
В назначенный день еду на юго-запад столицы, затем почти бегу, то и дело оскользаясь на ледяных колдобинах проспекта Вернадского. Вот и дом художницы — высоченная жилая башня. Поднимаюсь на седьмой этаж.
Немолодая статная женщина ведет меня в комнаты. С первых же шагов попадаю в особую атмосферу старого интеллигентского дома, где старина не антураж, а гордая память рода. В общем-то, в современной блочной квартире нашлось место и резному книжному шкафу из отцовского кабинета (в нем сохранены книги Людевига), и массивному письменному столу с зеленосуконной столешницей. Именно за ним бывший пересветовец работал над своим походным дневником, над статьями, проливающими свет на тайну гибели корабля. Теперь внук его, Петр Николаевич Мещанинов, пишет музыковедческую книгу… Все было почти так, как у Ларионовых.
Ольга Николаевна показала мне и звездный глобус «яхтенного адмирала», и часы-приз, завоеванные отцом на парусных гонках, и его бронзовый барометр.
Ее удивил мой приход и не удивил. Не удивил потому, что время от времени к ней обращаются спортивные журналисты, которых по тому или иному поводу интересует старейший русский яхтсмен, вице-командор Петроградского Морского клуба, первый председатель Совета по делам водного спорта Николай Юльевич Людевиг; удивил — потому что впервые кто-то стал расспрашивать о матросском прошлом отца.
И я расспрашивал…
Из рассказа Ольги Николаевны, из альбома, из расползающихся от ветхости бумаг, любовно сбереженных дочерью, вставал образ человека необыкновенного, судьбы которого хватило бы, чтобы написать целый роман. Впрочем, они стоили одна другой — судьбы Домерщикова, Ларионова, Людевига.
О деде матроса с «Пересвета» «Русский биографический словарь» сообщает, что пастор Генрих Христиан-Федор Людевиг родился в 1782 году в Ганновере. Окончив Геттингенский университет, он уезжает в Россию домашним учителем в один из богатых домов Курляндии. Затем учительствует в либавском сиротском приюте, становится пастором либавского латышского прихода, на латышском же языке пишет в издает философские трактаты. Сын его — Юлий, земский врач, лечил прокаженных. За самоотверженную деятельность на холерных эпидемиях получил личное дворянство. Наконец, внук пастора и сын земского врача Николай Людевиг. Он родился в 1877 году все в той же Либаве, ставшей для его домочадцев второй родиной, однако семья земского врача очень скоро перебралась в Петербург.
После реформатского училища и реальной гимназии Николай поступил страховым агентом в «Русский Ллойд». Предельно честный, исполнительный, не пьющий и не курящий, молодой человек был назначен вскоре начальником статистического отдела. Довольно скучная служба была лишь службой, не более того, душа Людевига рвалась в море, под белый парус. Наверное, неспроста его 23-тонная яхта была названа «Утехой». Молодой чиновник жил в полярно разных мирах: днем — в конторе, среди статистической цифири, вечерами и белыми ночами — на морском просторе Финского залива, взнуздывая ветер парусом и снастями. Это было не просто развлечение, это было его истинное призвание, его судьба, его вторая профессия, ставшая с годами главной.
Перед первой мировой войной на глазах Людевига утонули брат с женой, перевернувшись на яхте. Но и эта трагедия не отвратила его от моря, от паруса. Во всяком случае, свою дочь он первым делом научил плавать и тоже пристрастил к парусу. Ольга ходила на отцовской яхте полноправным членом экипажа. Она и сейчас не может спокойно говорить о тех походах:
— Отец никогда не признавал моторных лодок. Только чистый парус…
Немолодой сухощавый матрос с аккуратными усами; взгляд прямой, с затаенной горечью. На бескозырке теснятся цифры и литеры: «1-й Балт. фл. экипаж», на плечах погончики с пестрой окантовкой вольноопределяющегося, по-флотски — охотника…
Когда началась первая мировая, Людевиг в свои тридцать семь призыву не подлежал. Тем не менее он оставил весьма обеспеченную столичную жизнь — лакей, собака-водолаз, яхта, теплое место в страховой конторе — и отправился на фронт добровольцем. Этот решительный поступок он совершил не в ура-патриотическом угаре и не в юношеском порыве к подвигам. Людевиг много читал Толстого, видимо, сочувствовал его идеям и, повинуясь голосу совести, отправился в самое пекло народной беды — на фронт. Сначала он попал рядовым в пехотный полк, но ему, завзятому паруснику, хотелось в родную стихию — на море, на флот. Он знал, что врачи в плавсостав его не пропустят: подводило зрение, он путал коричневый и зеленый цвета. И вот тут, быть может, впервые за свою безупречную жизнь страхового чиновника Людевиг словчил — выучил наизусть цветовые таблицы и… был признан годным к службе на флоте. Так на крейсере «Пересвет» оказался весьма своеобразный матрос-охотник, который возложил на себя — опять-таки добровольно — обязанности негласного корабельного летописца, точнейшего хронографа последнего похода «Пересвета».
Ольга Николаевна выложила на отцовский стол длинную голубую папку с замшевыми уголочками, подбитыми латунными шляпками. На пожелтевшей этикетке рукою Людевига было выведено: «Гибель „Пересвета“». Сердце у меня запрыгало. Передо мной лежал не просто дневник очевидца загадочного взрыва корабля, но и активнейшего члена следственной комиссии по делу «Пересвета». Я почувствовал себя марафонцем, завидевшим финишную черту. Да что марафонцем!.. Тут разом встали перед глазами библиотеки, архивы, квартиры, все люди, с которыми свел меня розыск…
Поверх этикеток синела размашистая карандашная буква «О». Надо было понимать: «Ольга», дочери… Именно ей завещал Людевиг эту папку — хранилище его совестливой памяти, увы, не тронувшей в бурные тридцатые годы ни издателей, ни историков. Почти полстолетия молчал голос человека, знавшего, как никто, обстоятельства гибели «Пересвета».
Машинописная рукопись не магнитная лента, но я вдруг явственно услышал глуховатый, чуть торопкий питерский говорок:
Рукою очевидца:
«Уже во время стоянки во Владивостоке, видя всю неблагоустроенность „эскадры особого назначения“, я вознамерился разоблачить по окончании войны эту покупку старых железных коробок, а потому вел дневник и много снимал, фиксируя все мало-мальски интересное. К сожалению, все это погибло вместе с кораблем. Некоторой помощью для меня послужили дневники лиц, списанных с корабля до ухода его из Японии, но все они больше касались личной жизни авторов их и жизни кают-компании, а вопросы, интересующие меня, оставались в тени или игнорировались. Тем не менее полагаю, что неточностей мало, так как вслед за революцией команда поручила мне вести расследование обстоятельств взрыва, что, в свою очередь, повлекло за собой выяснение состояния корабля и условий жизни на нем. Результатом этого опроса соплавателей явилось мое возвращение в Россию, где по моему докладу морскому министру была создана следственная комиссия для выяснения обстоятельств покупки, плавания и гибели „Пересвета“. Я и машинист Мадрус в ней участвовали в качестве членов, присутствовали при допросе до 250 человек, в том числе нескольких высших чинов морского министерства, и просмотрели документы и дела, относящиеся к нашей эскадре. Сличение и сводка всего этого материала, дополняя и разъясняя мои воспоминания, дали, я полагаю, исчерпывающую картину нашей эпопеи. С наиболее интересных документов у меня имеются копии или выписки. Редкий приводимый мною факт не может быть подтвержден документами или показаниями нескольких лиц».