В ту пору я, уже лейтенант, сошелся очень близко с каперангом Владимиром Петровичем Шмидтом, братом того самого Шмидта, что был расстрелян на острове Березань. На многие вещи мы смотрели одними глазами. Правда, в Бизерте он снял погоны, принял духовный сан и стал священником. Говорят, до недавних лет Шмидт служил настоятелем в небольшом православном храме в Нью-Йорке, близ здания ООН.
Да… Здесь в Бизерте, как на большом перекрестке, пути расходились у многих: кто уехал в Марокко, кто — в Сербию, кто — во францию. А по Севастополю тосковали все! И как тосковали!
Вы шли сюда по бульвару Хабиба? Нет, вы шли по Примбулю — Приморскому бульвару. Гавань Вьё-Пор мы переименовали в Артбухту. А городской холм Джебелъ-Ашшль называли между собой Малаховым курганом.
Еникеев на минуту замолк, задумался, глядя сквозь нас, потом снова повел свой грустный рассказ:
— Конечно, я мог бы вернуться на родину, как вернулся генерал Слащов со своими казаками. Я не был карателем, на мне не было крови… Заурядный корабельный механик. Кто стал бы меня преследовать? Но жизнь моя уже установилась здесь. Приехала из Пирея Касси с сыном Пересветом, вскоре родилась дочь, Ксения. По-гречески — странница.
Я преподавал теоретическую механику в гардемаринских ротах Морского корпуса, открытого при эскадре для русских юношей. Все было хорошо, пока корпус не распустили. Вот тут начались черные дни. Безработица. Вы себе и представить такого не можете — безработица двадцать девятого года… У меня был прекрасный спиннинг — подарок одного английского лейтенанта в Порт-Саиде. Вот этим спиннингом целый год кормился! Что выловлю — все на стол. Случалось, кое-что Касси и на рыбный рынок относила. Вскоре мне повезло — взяли сторожем в Пиротехническую гавань. Потом устроился рабочим в аккумуляторную мастерскую. И наконец в тридцать третьем выбился в начальники электротехнической службы торгового порта.
Как только началась вторая война с бошами, я вступил добровольцем во французский флот. Однако плавать мне не пришлось. В чине капитан-лейтенанта меня назначили старшим механиком здешней базы по ремонту подводных лодок. Через год отравился хлором в аккумуляторной яме «Нотилюса», и меня списали вчистую. Лицо, как видите, белое до сих пор. Хлор — прекрасный отбеливатель.
Когда я узнал о гибели Пересвета — волосы тоже стали белыми. Так что перед вами натуральный белый гвардеец. Да… — Еникеев невесело усмехнулся и пригубил кофе. — Немцы пришли в Бизерту в ноябре сорок второго года. В порту я не появлялся, хотя меня могли обвинить в саботаже и расстрелять. И когда в марте сорок третьего ко мне вломились ночью жандармы, я так и понял — повезут на расстрел. Простился с Касси и Ксюшей… Привезли меня в порт, где стояла немецкая подводная лодка. Теперь мне известен ее номер — «U-602», как известно и то, что лодку сына потопила «U-37». Но тогда я решил: вот она, убийца моего Пересвета. Новенькая, спущенная со стапелей чуть больше года, с броневой палубой из стали «Вотан», она несла четыре торпедных аппарата в носу и один в корме. Зубастая была акула.
Командир субмарины на скверном французском сообщил мне, что в электродвигатели попала морская вода и требуется срочная переборка механизмов. И если я не управлюсь с работой за сутки, то он лично расстреляет меня прямо на причале.
Делать нечего, взялся за работу. Помогали мне немецкие электрики и лодочный же механик, рыжий обер-лейтенант, переученный из танкиста на подводника. Дело свое он знал из рук вон плохо, за что и поплатился… Устроил я им межвитковое замыкание якорей обоих электромоторов. Причем сделал это так, чтобы замыкание произошло лишь при полной нагрузке. Полный же подводный ход, как вы и сами знаете, лодка развивает лишь в крайне опасных ситуациях.
23 апреля сорок третьего года «U-602» погибла «при неизвестных обстоятельствах» у берегов Алжира. Уверен, у них сгорели под водой оба электромотора. На лодке было сорок четыре человека команды и пес по кличке Бубби. Впрочем, он откликался и на Бобика. Вот этого пса мне жаль до сих пор. Остальные погибли по заслугам. «U-602» — это мой личный взнос на алтарь общей победы.
Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни. Еникеев говорил с трудом, и не потому, что отвык от родной речи. Он боялся, что ему не поверят, что подумают, будто он набивает себе цену…
Судьба его в наших глазах походила на прихотливо искривленный ствол деревца, чудом выросшего где-то над пропастью. Чужбина — та же пропасть, а вот поди ж ты — удивлялись мы про себя, — выжил, прижился, даже корни пустил…
Старик рассказывал нам свою жизнь… Что это было? Исповедь? Оправдание? Или он просто подводил черту прожитому.
Я никогда не видел, чтобы на чьем-то лице одновременно вспыхивали столь противоречивые чувства: радость и опасение, вина и гордость, сомнения и надежды…
— Теперь, когда вы знаете мою историю, — привстал Еникеев, — я хочу попросить вас об одном одолжении.
Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и граненые ножны, тихо звякнули бронзовые пряжки с львиными мордами.
— Когда вернетесь в Севастополь, — Еникеев вздохнул, — бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям. — Он решительно протянул Разбашу кортик — рукояткой вперед: — Беру с вас слово офицера.
Разбаш глянул на нас и выразительно кашлянул:
— Слово офицера.
Еникеев еще раз заглянул в ящичек:
— А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет… В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.
Разбашу он вручил личную печатку, мне — корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи с накладным крестом и якорьком, Симбирцеву — нагрудный знак офицера-подводника русского флота.
В узкое полукруглое окно вплывал вечерний шар тунисского солнца. Оно уходило за Геркулесовы столпы, чтобы подняться утром с той стороны, где в далекой синей мгле, за ливанскими кедрами и стамбульскими минаретами, белеют севастопольские бастионы…
Глава вторая. Перстень с «Пересвета»
Я был уверен, что вся эта бизертская история закончилась для меня раз и навсегда преданием севастопольской бухте еникеевского кортика. Я и подумать не мог, что очень скоро она продолжится, да так, что имя «Пересвета» на многие годы лишит меня душевного покоя и поведет в долгий путь, то печальный, то радостный — по городам, архивам, библиотекам, домам… Я прочту никем не придуманный и никем не записанный роман в письмах, документах, фотографиях, сохранившихся и исчезнувших, роман в судьбах книг, моряков и их кораблей.
И я в самом деле прочитал его под стук вагонных колес, скрип старинных дверей, шелест архивных бумаг. Прочитал, как давно ничего не читал — с болью, с восторгом, с замиранием сердца. И уж, конечно, мне не пересказать этот роман так, как я его пережил там — под сводами хранилищ памяти и в стенах многолюдных ленинградских — петроградских еще — квартир, в суете чужих столиц и благородной тиши библиотек. Я попробую лишь расположить события и встречи, открытия и находки в том порядке, в каком они мне выпали…
Если бы я был художником и мне, поручили проиллюстрировать эту повесть, я бы изобразил широкий стол, заваленный старинными фотографиями, архивными выписками, письмами, книгами с бахромой закладок. За столом, врастая в свитер бородой, сидит, обхватив голову, человек в очках. Вокруг него причудливо сплелись и нагромоздились высокотрубные корабли — дымящие, палящие, гибнущие; медальоны с портретами моряков в эполетах и в бескозырках, матросов с «Авроры» и лохматые папахи всадников Дикой дивизии, филиппинские пальмы и питербургские особняки, водолазные шлемы и шляпки с вуалями, пески египетских пустынь и снега блокадного Ленинграда…
Высокотрубные корабли дымящие, палящие и гибнущие — это крейсера «Рюрик», «Олег», «Аврора», «Жемчуг», эскадренный броненосец «Пересвет», посыльное судно «Млада» и пароход «Рошаль»… Портреты в медальонах: вот этот, с белым крестиком офицерского Георгия на расшитом мундире, с длинными замысловато изогнутыми усами — последний командир «Рюрика» и последний командир «Пересвета» капитан 1 ранга Иванов-Тринадцатый. Унтер в косматой папахе всадника Дикой дивизии, он же старший офицер злосчастного крейсера, Михаил Домерщиков. Сухощавый матрос с погончиками охотника-вольноопределяющегося — летописец «Пересвета», затем известный советский яхтсмен Николай Людевиг. Ну а бородач за столом — автор этих строк; в позе крайнего отчаяния он пребывает потому, что решительно не знает, с чего ему начать.
Я и в самом деле не знаю, с чего начать…
Может быть, начать с того, что в 1934 году в одной из харбинских курилен опиума объявился некто Аркадий Нишкин, который заявил, что это он взорвал в конце первой мировой войны русский крейсер «Пересвет»…