Жму руку.
С.
NB. В виде комментария к этому письму приведу выписку из одной статьи Щедрина, кот. я, конечно, не решился бы напомнить А. И.[11].
«Во всяком благоустроенном обществе само собою предполагается, что публичный деятель в своих частных сношениях, в своих разговорах, то есть вообще у себя дома, – действительно настолько дома, что самая мысль о непрерывном домовом обыске устраняется, как нечто нелепое и дикое… хотя бы эти обыски предпринимались и с либеральными целями. Торквемадство, даже и либеральное, есть явление настолько противное человеческой природе, что общества цивилизованные все усилия свои прежде всего устремляют к тому, чтобы оградить себя от наплыва его, и только тогда считают себя достигшими действительной свободы, когда успевают в этом ограждении. Конечно, примеры подобного либерального торквемадства[12] в истории нередки, но мы, по совести, не можем их одобрить. Так, например, известный либерал XVIII века Феофан Прокопович…[13] таким образом формулировал допросные пункты некоему Аврамову, написавшему против него обличение: «В известном сем от вас затеянном действии, с кем ты входил в общество и беседы о сем, а наипаче не сообщал ли ты о сем особам знатным, и до кого из знатных лиц имянно ты прихаживал и об сем имел разговоры, а как часто и что советовали?» и т. д. и т. д. Нельзя не сознаться, что подобная манера относиться к пациенту довольно язвительна, но в то же время всякий, кто провел свою жизнь не на цепи и не в уединенном месте, согласится, что есть в ней нечто и в высшей степени уродливое» («Материалы для характеристики современной русской литературы». М.Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений. Т.9).
Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну
04.1970
Дорогой Александр Исаевич!
Неужели Вы не видите, что все это пустяки, раздутые и высосанные из пальца? Ни в каких сомнительных «компаниях» я не бываю и оскорбительных для Вас слов никогда не говорил, да и не мог бы сказать.
Единственное, что могло дать повод к Вашему письму и что я мог вспомнить – это у себя дома, в кругу четырех друзей, которых могу назвать поименно, высказал я однажды досаду на Вас, на взгляд чуть свысока, который я у Вас стал примечать и который, конечно, вполне объясним Вашим особым нынешним положением.
Теперь очень раскаиваюсь, что говорил об этом в откровенную минуту, если это дало повод к пересудам и грозит вырасти в некий «инцидент».
Чтобы быть до конца искренним: судите меня как хотите, но мне показалось, что в последние наши мимолетные встречи в декабре и феврале Вы были холодны, торопливы и невнимательны, даже когда все рушилось в редакции и я, намеченный первой жертвой журнального погрома, ждал какого-то от Вас слова. Впрочем, все это должно быть пустяки, глупые претензии, если принять в расчет Ваши обстоятельства, и сейчас я желал бы только одного, чтобы все это не легло тенью на наши добрые отношения.
Существует, как видно, закон, по которому в несчастную пору жизни – особый урожай на ссоры и недоразумения, вспухающие как бы сами собой, а последние недели, я наблюдаю, будто злой дух какой-то пробудился: все вокруг чревато подозрениями, сплетнями, пересудами, потакать которым – только бесов тешить.
Бога ради, не давайте им нас поссорить.
Искренне любящий и уважающий Вас
В. Л.
Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну
27.04.1970
Многоуважаемый Александр Исаевич!
Я ошеломлен Вашим письмом, его несправедливостью, поспешностью суждений и, простите, неблагородством. А все же – спасибо за откровенность. То, что Вы написали «не для обиды, а строго по делу» и «для выяснения истины», дает и мне право высказаться на этот счет, тем более, что в выяснении истины я кровно заинтересован.
Ведь Вы судите о положении журнала, о моей роли в нем, о моих отношениях с Твардовским и т. п., то есть о том, что составляло всю мою жизнь каждого дня в течение этих восьми лет, и судите так, будто знаете ее лучше, чем я. Не колеблясь, Вы выдвигаете против старой редакции и против меня лично целый ворох обвинений и укоризн.
В Вашем коротком письме насказано так много, что не знаешь, с какого конца начать. Начну с менее существенного.
Вы превосходно, в духе Достоевского, изобразили сцену поцелуя в коридоре – и, бог мой, как бы хотел я теперь забрать назад тот свой невольный порыв! Вообще говоря, не мужской это разговор – имели или не имели Вы «тягу к объятию», но раз уж Вы этого коснулись, скажу, что не это меня тронуло тогда и не Ваше «колебание» я заметил, а то, что на мои слова об уходе (я процитировал, если помните, надпись на надгробной плите Мартина Лютера Кинга), Вы ответили чем-то незначащим и оживленно стали пересказывать анекдоты немецкого радио. А потом, увидев, что они слишком мало веселят меня, или просто исчерпав эту тему, умчались, прервав разговор на полуслове.
Но с досадой отметив про себя все это, мог ли я тогда думать, что за этим кроется нечто более значительное и относящееся к тому, что «строго по делу»?
Как бы ни был суров и требователен Ваш счет ко мне, в чем Вы могли винить меня тогда, 10 февраля? Что Вы знали о моем отношении к событиям, о моей позиции? Разве Вы говорили об этом со мною? С Кондратовичем? Хитровым? С Твардовским, наконец? Ведь нет? Но кто мог тогда с безусловностью сказать Вам, советую я А.Т. остаться или нет? Кто вообще мог достоверно знать об этом, кроме его и меня?
А с другой стороны, согласитесь, странно все-таки. Вы идете к Твардовскому убеждать его, что журнал надо вести и дальше, без участия изгнанных, говорите, следовательно, и о моей судьбе, а ко мне, не в пример прошлым годам, даже и не заглядываете, ну хотя бы затем, чтобы попрощаться, а при встрече на ходу ни словом не даете понять о своем отношении «к делу». И это непосредственно после, как Вы пишете, «сердечного» разговора в ноябре. Что же произошло между этими двумя датами? Отчего 10 февраля Вы были уверены что я поступаю (поступлю?) неправильно? Все это мне тоже интересно психологически.
Весь ход рассуждений в Вашем письме выдает человека, не знакомого с обстоятельствами дела, с теми подробностями, которые часто решают все, человека, доверившегося ложной и неполной информации, а грубее сказать – клевете, и теперь эту клевету повторяющего. Мне остается предположить одно – Вы судите об обстановке в редакции, о внутренних взаимоотношениях, о том, что можно было сделать, а чего нельзя, на основании мнений, сложившихся в некоторых комнатах нашего первого этажа и дошедших до Вас непосредственно через вторые руки. Там постепенно возник свой микроклимат, своя домашняя идеология и психология, особенно бурно формировавшаяся в февральские дни, и мне жаль видеть, что Вы в данном случае оказались под подавляющим ее влиянием.
Об этом я хочу еще сказать позже. А пока – вот еще кровавый вопрос. Вы пишете о «страшной исторической цене Августа»[14]. Может быть и. так. Но пусть уж об исторической цене – стоило или не стоило ее платить – и рассудит история. Я же рад, что у меня и моих товарищей тогда нервы не сдали, иначе журнал был бы – сегодня это очевидно – раздавлен полутора годами прежде. А полтора года журнала Твардовского, я думаю, не безделица.
Вы пишете далее, что в роковые февральские дни мы, четверо изгнанных редакторов, не оказали мужественного сопротивления, не пошли на личные жертвы. О чем Вы говорите тут? В чем упрекаете? Из Вашего изложения это не совсем ясно. Ну, скажем, «не оказали мужественного сопротивления». Как? В каком смысле? Да и что Вы знаете об этом? Знаете ли Вы, к примеру, о том письме, которое мы отправили в Секретариат СП с требованием гласного обсуждения причин нашего увольнения? С этим письмом, разумеется, не посчитались, да и с какими нашими заявлениями и протестами стали бы считаться, если уже не посчитались с протестами Твардовского?
Но еще остается вопрос о «личных жертвах», которых мы будто бы не захотели принести. (Возможно «вы» говорится тут из любезности, а имеюсь в виду прежде всего я.) Поэтому скажу о себе.
Пожалуй, кроме «Нового мира», мне и нечего было терять, и нечем жертвовать. Ни «постов» у меня не было, ни «влияния наверху». А на том уровне, на каком я мог портить отношения с «верхом», я давно испортил их вдрызг. Недаром обычные рассуждения этих людей о журнале сводятся к тому, что во всем виновато окружение Твардовского, и конкретнее – «виноват Л – н».
Стало быть, лично пожертвовать я мог только тем, чем и пожертвовал – меня нигде не печатают и, видимо, не будут печатать: четыре издательства еще в прошлом году отвергли мои заявки на издание новых или хотя бы переиздание прежних моих работ. От преподавания в университете, где я вел занятия в течение десяти лет, я отстранен еще два года назад. И, лишенный возможности преподавать, я вынужден теперь бросить и мои занятия литературной критикой. Ибо еще можно, хоть и бесконечно трудно, конечно, писать роман, рассчитывая на будущих читателей и не надеясь на издание, но писать критику «в стол» – нелепо, невозможно, и заниматься ею без журнала нет никакого смысла.