Картины его воспоминаний катятся быстрее и становятся бледнее, все больше смешиваются с отражениями. Он снова ближе к дневному сознанию. Призрачно появляется образ маркиза. «Viva…». Правильно, этого никто не предвидел. Когда дым в мансарде становился настолько плотным, что уже окутывал каждого в вату, они открывали окна. Кто-то садился на подоконник и продолжал там курить, глядя сверху вниз на происходящее на улице. Однажды маркиз также поднялся – к удивлению всех – и уселся на подоконник. С восклицанием: «Да здравствует дада», он бросился на землю спиной вниз. Секундой позже они услышали его глухой удар.
Маркиз понял. Он был самым умным от всех.
Так как дадаизм заклинал хаос, жизнь без «рацио», без соединения, без связи. Дадаизм хотел абсолютного освобождения. Нужно было выбросить костыли, обманчивую опору и надежность в буржуазном мире! Слепец – подтолкните его еще раз, чтобы он легче упал. Брось свою жену, брось свою любовницу, оставь свои надежды, свои страхи. Разрушайте черепа, социальную систему, искусство, мораль, крушите все, без света, без дыхания, без контроля… Но это не останавливалось на яростном «анти», «анти», помимо «против» так же страстно раздавалось «за», «за», «за»! Дадаизм был больше, чем один только анархизм, он хотел абсолютного отсутствия предпосылок, нулевой точки, которую означало лепетание ребенка «да–да». Так он освобождал смысл его акций также и в бессмысленное. Согласие и отрицание переплетались до жаркой абсурдности. «Шипите, кричите, выбейте мне зубы – к чему?» Дада был только игрой шутов, жестом гладиаторов, воздушным пузырем, который искусал себя самого. «Настоящий дадаизм против дадаизма». «Дада несерьезен», – провозгласил Тцара, – «он всюду работает для внедрения идиотизма». Дадаизм был только прикрытием. Для чего? «Дада не пахнет: он – ничто, ничто, ничто». Не каждый может вынести ничто. Все становится случайным, бессмысленным, объекты как экспонаты, за которыми больше ничего нет. Под вопрос поставлена сама жизнь, человеческое существование. «То, что божественно в нас, это пробуждение направленного против людей действия», говорил Тцара. – Против человека! Самоубийство как следствие? Для многих это было на самом деле так. Они уничтожили себя уже раньше, сдались, лишили человечности. Тогда узелок с органами тоже мог исчезнуть. Акт социальной гигиены…
Странно, после того, как маркиз бросился из окна, это место казалось заряженной магической силой. При следующей встрече это сделал Габриэле, что никого не удивило. Уже ждали того, что ряд продолжится. Кто будет на этот раз? Открытие окна к далеко зашедшему часу стало важным ритуалом.
Об этом не говорили, и делали это якобы совсем непринужденно. Все же, если ночной воздух струился внутрь и мягко комкал занавески, каждый чувствовал: теперь дада здесь, он готов увести следующего в Ничто. Почти каждый садился однажды на подоконник, курил, болтал и между прочим смотрел вниз на улицу. Тогда это либо подходило к нему, либо нет. Самоубийство приходило само по себе, без особенного решения. После того, как так же ушли Мария и другая, незначительная женщина, действие течения было уже очень сильным. Он почувствовал это как физически, так и в духовном плане, и этот опыт едва не стал для него роковым. Он сел на подоконник, курил и смотрел на пешехода, который как раз шел под ним на тротуаре. С четвертого этажа этот мужчина смотрелся странно. Он видел круглый диск, его шляпу, и он видел, как ноги с носками по очереди выступали наружу из-под края диска. Ноги выглядели как обрубки, в их движении было что-то механическое, марионеточное, как будто бы мужчина был заведенным часовым механизмом. Это было просто смешно. Так жалко двигался человек по жизни, следуя своим развлечениям и так называемым обязательствам. Как жирное пятно, по краю которого что-то болталось. И он не знал этого, он считал себя важным и незаменимым, потому что он не видел себя сверху. При этом он был так мал и безобразен, так жалок, инвалид, ведомый его желаниями, страхами, и нерациональными импульсами движения. Глубокая подавленность напала на него, так как в этом человеке он непроизвольно узнал самого себя.
Какой толк ему от его высотных полетов, если они так быстро снова кончались, если он снова и снова опускался из олимпийских сфер и чувствовал свою плотскость? Стремление к освобождению горело в его душе, прямо-таки пожирало его. Он хотел прорыва к трансцендентности, окончательного слома уровня, вверх к вершинам, не возвращаясь при этом снова хоть когда-нибудь! Как часто уже сбрасывал он свои оковы, поднимался до все более чистых, более светлых, чистых как кристалл способов бытия, в измерении которых его обычное состояние было одним лишь глухим сном, отвратительным осквернением. Все же, снова и снова он скользил назад к своей инстинктивности, должен был начинать заново снова и снова.
Зачем штудировать восточных мастеров, мистиков, к чему исследование эзотерики у ног «Маэстро» Бейлса, к чему эксперименты с наркотиками, которые должны были воодушевлять его душу, ночные бдения, чтобы очистить дух, тайная йога, медитация, к чему альпинистские восхождения в высокогорье, которые только разжигали его тоску к тому, чего он не мог достичь? К чему все это? К чему еще трудиться, надеяться, стремиться, к чему, вообще, еще жить? Как раз разве не это была та жизнь, которая над ним насмехалась?
Карло Михельштедтер, которому он столь многим обязан, говорил, что вес никогда не удовлетворен распоркой – так же как и жизнь, которая всегда должна ощущать нехватку всего и жаждать всего, чтобы иметь право вообще называться жизнью.
Тогда также и его стремление к абсолютному было рождено только из животного духа, стремление вверх было только скрытым снижением? Сколько бы он ни жил, он не избежал бы этой шутовской игры. Сама жизнь была ценой, которую нужно было заплатить, чтобы быть свободным. Михельштедтер, его двоюродный брат, с которым он дружил, также Вайнингер, все они уплатили свою подать за право пути…
Тротуар лежал в пустоте, уличный фонарь освещал место, куда он упал бы. Источник света фонаря был окутан почти невидимым покрывалом. Это толкотня жизни, во всех своих крошечных точках жадно желающей найти смерть. Какое неповторимое желание было бы связано с тем, чтобы освободиться! Теперь он был готов. Он хотел упасть. Но было еще что-то, что держало его. Слова из буддийского канона Пали. Мгновенно он осознал их глубокую правду. Слова эти говорили, что тот, кто считает прекращение прекращением, кто думает о прекращении и радуется прекращению, на самом деле не знает прекращения.
В этот момент он узнал также скрытую правду дадаизма – и одновременно преодолел дадаизм. Раньше бездонный аспект этого образа жизни затянул его, как и всех других, в свой опасный вихрь. Но так и должно было быть. Уединенность и пустота должны были стать настолько невыносимы, что самоубийство действительно становилось подходящим шагом, даже уже было реализовано в духовном плане. Только теперь, на абсолютной точке нуля существования, могла прорваться новая жизнь, но абсолютно другая, которая была бы свободна к трансцендентности. Потеря человеческого – это еще не одухотворение. Другие из его группы промахнулись мимо точки познания, которая должна была вспыхнуть в глубине безумия. Однако он был по–новому рожден в чистоте вечно первоначального. С этим познанием, которое подарила ему ночь на Виа Пениспема, и которое с опьянением поднимало его над самим собой, он вступил в новую жизненную фазу. Теперь он мог с настоящей преданностью посвящать себя оккультным учениям – которое раньше достигали его только через голову – и алхимическому искусству, получению золота, во все более смелых, извивающихся вверх спиралях в его самой внутренней сущности.
Теперь он видит себя в светском обществе. Как охотно он бросил бы еще один взгляд на свою алхимическую лабораторию. Или, по крайней мере, увидел бы себя в писательском затворничестве! Дни и ночи, которые он почти беспрерывно проводил за письменным столом, например, во время своей работы над «Абсолютным индивидуумом». Он же все-таки не шатался постоянно по трактирам. Но, по–видимому, его гений–покровитель хочет показать ему кое-что иное. Значит, так тому и быть. Он готов взять на себя свою вину.
Кафе с его старомодным интерьером, люстрой и сводом, он узнает сразу. Это «Каффе Греко» на Виа Кондотти, в котором он часто бывал. Здесь в воздухе еще носился бунтарский флер, который изливали молодые художники и литераторы в конце прошлого столетия. Они были революционерами и противниками буржуазии, при этом чувствовали свою связь со старой, латинской традицией, смесь, которая ему нравилась.
Они сидят у столика на двоих, в нише сразу за входной дверью. Если он ходит туда с женщинами, он всегда хочет обеспечить себе путь к отходу. Женщина там хихикает и болтает, как любая женщина. Только если она ест кусок своего обожженного вишневым ликером блинчика, она умолкает на один момент. Он сам довольствовался черным кофе, чтобы сохранить свою фигуру и чтобы иметь возможность уйти в любой момент. Женщина там нарядилась по обыкновенной схеме: голубой костюм, сшитый на заказ, волосы короткие, слегка вьющиеся, обесцвеченные и заново подкрашенные, под блондинку, естественно. В бровях сверкающие металлически циркумфлексы из брильянтина. В глазницах фиолетовые тени, немного красной помады на губах. Краснота и бледность в точной пропорции, как по рецепту. В течение тысячелетий привычные ко лжи, женщины используют косметику как маску. Если я не накрашена, я чувствую себя как будто голой», одна подруга когда-то призналась ему. Стремление краситься, кажется ему у женщин сильнее даже, чем потребность одеваться. Он не слушает, что она болтает, он скучает. Он также больше не рассматривает ее, взгляд его бродил по залу к другим посетителям. Они тоже предлагают мало возвышенного. Почти все женщины выглядят так же, как та, которая хочет сегодня вечером к нему в постель. Естественно их трудно классифицировать: интеллектуальные стенографистки, испорченные девы, болтливые шлюшки, периодически истеричные, лесбийские неразлучницы, англичанки, столь же безвкусные как бутылка «Сан–Пеллегрино». Он нуждается в паузе и удаляется в туалет. В зеркале он внимательно рассматривает свое лицо. Теперь он видит себя как бы в двойном отражении. В картине воспоминания и в зеркальном стекле. Со времени дадаизма могло пройти один или два года. Что произошло за это время? Наряду с его оккультными и философскими исследованиями он овладел бесчисленными женщинами: худыми, очень раздражительными, толстыми, страстными, животными, аномальными, достойными уважения, сентиментальными, чистыми, грязными, итальянками из всех провинций, арабками, негритянками, китаянками, и, и, и. Он пресыщен. Его глаза хмуры как замерзшая тина, рот презрительно опущен книзу, с толстых губ, на которых остался крошечный след от красной помады, струится отвращение. Его кожа лица бледная, обрюзгшая и свисает вниз, как у какой-то породы собак. Все же странно, чем больше отражается на нем его необузданная жизнь, чем более пренебрежительно он обращается с женщинами, тем более сумасшедшими становятся они. Между тем он показывает себя с самой плохой стороны. Хотя он может быть остроумным, веселым рассказчиком, он обращается с женщинами, с которыми развлекается, как с ковриком для вытирания ног. Он непредсказуемо капризен. Редко только одна наслаждается преимуществом быть с ним наедине. Большей частью он заказывает еще другую, которая прибывает позднее, и следит за их соперничеством, которое он даже еще больше раздувает. В конце он унижает их обоих, когда уходит к проституткам.