И последнее по порядку, но не по значению: на страницах и экранах можно видеть Россию, пытающуюся расстаться с Россией. То ли уехать, то ли зажить внутри России какой-то нероссийской жизнью – уехать так, чтобы позабыть, что в России творилось, или, наоборот, чтобы смотреть сюда из своего «прекрасного далека», откуда действительно иногда лучше видно, чем отсюда, с близкого расстояния. Для примера я бы назвал недавние – как правило, блистательные – художественные и эссеистические книги, статьи, выступления на публике и в сети Б. Хазанова и А. Гольдштейна, О. Юрьева и М. Шишкина. Характерно, однако, что на массовый уровень эта проблематика почти не проникает (эпатирующая ксенофобия «Брата-2», по-своему замечательная, требующая быть замеченной, – многими уровнями ниже и в данном случае не в счет).
3
Перед нами несколько очень обобщенно намеченных пластов или граней смыслового мира, представленного нынешней российской словесностью, кино, массмедиа. Чего в них нет? Нет самостоятельного человека, независимого субъекта как той инстанции, которая сводила или перерабатывала бы в нечто связное эти расползающиеся пласты. Нет независимых институтов – правовых, судебных, религиозных, образовательных, которые бы представляли общее смысловое пространство для разных действий разных людей и гарантировали от произвола одних по отношению к другим. Этого нет, и атомизированный индивид оказывается в первозданном состоянии, по Монтеню, «голого человека на голой земле» – наедине с глухоманью, откуда не докричишься, с властью, которой до него дела нет, с церковью, которую вдруг выстроили у него под окнами, и наедине со всем тем, что я выше перечислил.
Коротко говоря и повторяя выражение Юрия Левады, мы видим Россию, которая пытается адаптироваться252. Люди адаптируются к окружающему строю, что продолжает распадаться. Они в одиночку, разве что вместе с самыми близкими родственниками, обживают распад этого большого здания, его трещины, осыпи, обнажившиеся вдруг полости, чердаки и подвалы, и пытаются жить во всем этом. У одних это получается лучше, у других – хуже. Одни существуют, уже как будто успокоившись и нашарив твердую плиту под ногами, другие – по-прежнему с сознанием, что завтра все отнимут и не дай бог все будет хуже, так что не останется даже того немногого, что есть.
Так или иначе, процесс, который их всех объединяет, – это процесс адаптации, причем, как писал Левада, «понижающей» адаптации. Это значит, что человек, с одной стороны, понижает требования к окружающей реальности, как бы уговаривает себя и говорит другим, ближайшим: «А что, и так неплохо. Что нам, больше всех надо? Лишь бы войны не было». Но, с другой стороны, соответствующим образом снижает требования и к самому себе: «Что вы ко мне пристали? Я, что ли, всю эту кашу заварил? Я вообще к этому никакого отношения не имею. Меня здесь нет и не бывало, у меня алиби». Это очень важная конструкция социальной жизни, конструкция взаимодействия без действия, самоопределения через отсутствие – алиби. Мы как будто здесь и не здесь, не полностью здесь. С тем представлением о деятельном, идеалистическом индивиде, рассчитывающем на длинную дистанцию, о котором я говорил применительно к проекту культуры, такая антропология, согласимся, имеет мало общего. Это другая антропология (и другая социология, но об этом позже, в конце).
И это самое важное – то, что относится к человеку, тому, что творится у него в голове и что образуется между ним и другими, ему подобными, какие формы повторяющейся и разделяемой (пассивно принимаемой ими или реактивно отторгаемой ими) жизни при этом складываются. Если обобщать и подытоживать, я бы сказал, что человек, которого я вижу сквозь свои социологические очки, человек, который предстает с экранов телевизора, со страниц романов и т.д. (но и со страниц наших социологических анкет), – это человек лукавый, двусмысленный, себе на уме. Он не хотел бы попасть в переплет, зависеть от других и из-за них вляпаться в какую-то неприятность, но вместе с тем он, как всегда, надеется (поскольку он-то не здесь, его нет во всем этом!), что как-нибудь пронесет, вывезет, причем независимо от его собственных усилий. Как-то так получится, что у других не вышло, а у него выйдет, он-то ускользнет, вывернется из всего этого.
Дальше (я почти что иду по оглавлению книг Ю. Левады): он – человек, уповающий на власть при, как ни парадоксально, полном неверии в то, что она действительно его имеет в виду и может для него что-нибудь сделать. Но больше ему спросить не у кого, а с себя он спрашивать не привык. К соседу же он относится враждебно или, в лучшем, более мягком случае, подозрительно, с предварительной завистью: как бы у того не оказалось больше, чем у него. Особенно если этот сосед еще и называется по-другому – чеченцем, татарином, эстонцем. Этим чужим ничего нельзя прощать, а перед ними никакой и ни в чем вины быть не может.
Это человек привычный. Не просто в том смысле, что он к чему-то привык, – нет, он вообще привык привыкать, это его модус существования. Он знает, что от него мало что зависит, поэтому, если уж так получилось, надо привыкнуть. Нужно это как-то пережить, как-то в это дело встроиться. Наши отцы и деды так жили, и мы так живем. Но привычка – это не просто то, что есть. Это нивелир, который уравнивает все, что выходит за пределы привычного существования: оно ненужно, оно вредно, оно чужое, и нам этого не надо, поскольку нам не до жиру, быть бы живу.
Еще один очень существенный механизм, характеризующий поведение российского человека сегодня, он как будто бы из другого ряда, – это механизм блефа. Я уже упоминал привычку. Это когда все люди присели и независимо от естественного роста стали по уровню примерно одинаковыми. А есть другое, блеф, когда расправляют плечи и встают на цыпочки: не реальное достижение, не ориентация на дальние цели или недостижимые идеалы, о которых говорилось выше, а надувание щек и пускание пыли в глаза. Речь не о действии и не о роли, а о знаках действия, символах роли, которые делают поведение и самого действующего лица, и (как предполагается) его окружения ритуальным, церемониальным. Это очень важная характеристика социального, экономического, политического существования в России. Его прототипическим героем был бы, вероятно, Хлестаков (либо его заведомая пародия – Остап Бендер).
И последняя характеристика этого типового человека, которую, как мне кажется, стоит выделить, – я о ней уже упоминал, когда говорил о присутствии и неприсутствии, об алиби. Это человек виртуальный: он не деятель, он зритель. Он ежедневно проводит от трех до четырех часов за телевизором, все время жалуясь, будто у него ни на что не хватает времени, но это внешняя характеристика, не это важно. Важно то, какой взгляд на окружающее он выносит, когда отрывается от телевизионного экрана. Важно не то, что он видит, когда смотрит на экран, важно, как он смотрит на мир, когда отводит глаза от экрана. В этом смысле я бы сказал, что российский человек не просто смотрит телевизор, он живет с телевизором. Телевизор – полноценный член его семьи, и, может быть, даже главный член, старший. Однако современный россиянин – не просто человек-зритель, он (я опять ссылаюсь на Леваду) – составная часть «общества зрителей». Множества, которое ощущает себя обществом именно тогда, когда смотрит телевизор. Это общество людей, осознающих себя зрителями одного спектакля (снова отсылаю к представлениям о человеке и обществе, которые вошли в проект культуры и о которых я упоминал прежде).
4
Что это за спектакль? О его содержании – война, вера, «мы» и «они» и т.д. – выше уже немного говорилось. Скажу теперь о модусах обращения к публике – к какому зрителю-слушателю зрелище обращено, чего от этого предполагаемого зрителя-слушателя ожидают. Я буду говорить сейчас о характеристиках и «текста/зрелища», и его «читателя/зрителя», о публике, как бы встроенной в текст и программируемой этим текстом (немецкий филолог Вольфганг Изер называет такого воображаемого читателя «имплицитным»). Если выше я типологизировал культурные образцы по заключенным в них смыслам, условно говоря – по содержанию, то теперь речь пойдет о функции или, иными словами, о программируемых установках публики.
К кому сегодня обращается российское телевидение двух основных, технически общедоступных и наиболее смотримых каналов? Мы здесь имеем дело с таким пластом значений и образцов, которые предполагают массу населения – людей «как все» и согласных быть «как все», с благодарностью ощущающих себя такими, как все. Но «сообщение», как выражаются теоретики массовых коммуникаций, транслируется по российскому телевизору в двух режимах. Первый – режим рассеяния, погружения человека в некое промежуточное рауш-состояние, когда он не очень понимает, сон он видит, телевизор или вокруг него реальность. Состояние рассеянного смотрения – рассеяния в смысле отключения от окружающих его людей, от себя такого, каков он на работе, в транспорте или дома (напомню то, что говорил раньше про алиби и неполное присутствие). Другое, как бы противоположное ему состояние – состояние собирания, ритуального собирания. В телевизионном повествовании есть фокусные точки, которые играют роль ритуалов сплочения всех смотрящих телевизор поодиночке. Для одних это будут праздничные концерты или выступление президента в последние пять минут перед наступлением Нового года, для других – спортивный матч «мы – они», для третьих – еще что-то. Важно, что с режимом рассеяния контрастирует другой режим, режим собирания. И этот режим расслабления, а потом опять собирания, расслабление-собирание задает ритмику жизни в данном пласте культуры, где работают в расчете на массу. Значимое здесь – это то, что повторяется, и циклы повторения – короткие, ежедневные, ото дня ко дню, от серии к серии.