Попросите madame выставлять число по крайней мере таким образом: 18-7 – 28, когда вы здоровы, и обыкновенным образом, когда вы будете больны, перемещая число месяца вниз для М и наверх для N.
Обнимаю вас от всего сердца. Знать вас счастливыми – самое горячее желание моего сердца. Александр.
Глебову[124] и Репину[125] мой привет. Так же как и нашему Пик-де-Мирандола, всеведущему Завалшнину.[126]
P. S. Я получил многое от Рылеева. Получили ли и вы тоже? Здоровье матушки слабо. Да сохранит ее бог: она так великодушна.
Видел портрет, нарисованный тобою, почтенный Николай, и толпа воспоминаний наполнила сердце. Если можно, сделай мой: усы вниз и без бакенбард.
12. А. М. Андрееву[127][128]
Г. Дербент, 9 апреля 1831.
Прежде всего благодарю вас за доставление «Поездки в Германию»[129], почтеннейший Ардалион Михайлович: она заставила меня смеяться и плакать – две вещи очень редкие для моего изношенного сердца. В толпе лиц, автором описанных, я встретил и знакомцев; вообще простота, равно как истина описаний и чувств, пленительна. Это не мой род, но я тем не менее чувствую его красоты. Из приложенной записки знакомой руки я впервые получил дельное наставление насчет сочинений моих: мне необходимо руководство, во-первых, потому, что я не имею, благодаря бога, слепой самонадеянности, а во-вторых, потому, что в течение с лишком пяти лет не живу на свете, не только в свете. И вот почему мне хотелось бы, чтоб г-да издатели сказали мне: «Нам нужны вот какие статьи – публика любит то и то». Мне даже совестно, что вы взяли с Николая Ивановича дорого за «Наезды»: как журналисту ему можно бы уступить и дешевле, а как учителю моему это было бы и должно. Он, так сказать, выносил меня под мышкой из яйца; первый ободрил меня и первый оценил. Ему обязан я грамматическим знанием языка, и если реже прежнего ошибаюсь в ятях – тому виной опять он же. Нравственным образом одолжен я им неоплатно, за прежнюю приязнь и добрые советы; он прибавляет теперь к этому капиталу еще более, великодушно вызываясь на все хлопоты по изданию романа (если я напишу его) и отворяя двери в свой журнал для скитающихся статей моих. Засвидетельствуйте ему полную за то благодарность – я должник его по сердцу и по перу. Охотно пополню недостаток по десяти листов при первом досуге. Продолжение «Вечера на Кавк. водах» еще не писал, но теперь же примусь. Насчет блесток замечание весьма справедливое – но это в моей природе: кто знает мой обыкновенный разговор, тот вспомнит, что я невольно говорю фигурами, сравнениями, и мои выходки Николай Иванович недаром назвал б<естужевски>ми каплями. Впрочем, иное дело повесть, иное роман. Мне кажется, краткость первой, не давая места развернуться описаниям, завязке и страстям, должна вцепляться в память остротами. Если вы улыбаетесь, читая ее, я доволен, если смеетесь – вдвое. В романе можно быть без курбетов и прыжков: в нем занимательность последовательная из характеров, из положений; дай бог, чтобы мой сивка-бурка не зашалился и там. Это, однако ж, еще будущее.
Уполномочиваю вас охотно в получении денег по сотрудничеству, ибо матушка моя недолго живет в Петербурге. Я получил за полгода 1830-го и полгода 1831 г. 800 р. ассигнациями. Но, может быть, сестра моя получила что-нибудь после, и потому вы возьмете на себя сей труд с 1 июня, узнав, сколько уплачено и сколько осталось до 1 июля (начало моего чернильного года) уплатить. Снова прося засвидетельствовать уважение и признательность мою Николаю Ивановичу, равно как всему его семейству, с искренним почтением имею честь быть Вам покорный
Александр Бестужев.
Дербент, 19 августа 1831 г.
Пользуясь верным случаем, пишу к вам, милый, почтенный Николай Алексеевич, – и пишу, как говорят летописцы, вборзе. На прошлой неделе я послал к вам половину повести «Аммалат-бек», при письме – но не знаю, дойдет ли она до вас по смутным обстоятельствам Кавказа. Шамаха возмутилась, а через Тарки давно уже нет проезда, и мы с часа на час ждем Кази-муллу[131] в гости… Перестрелка чуть не под стенами Дербента, который уже лет 25 не нюхал пороху. Заневолю теперь вспоминают Ермолова: при нем бы этого не сделалось. Паскевич нахвастал много, хотел в один день и в один час с 10 пунктов войти в горы и вдруг покорить их… он только разбудил их. Потерял сам кучу людей и ушел восвояси. Генерал Таубе нынешнего года сделал то же в Чечне. В Закаталах в ноябре вырезали лезгины целый батальон грузинского гре<надерского> полка и взяли 4 пушки. Четыре дня стояли они на победите и били зорю в русские барабаны и стреляли из пушек. Это было в 4 верстах от крепости – и Стрекалов[132], этот пустоголовый объедало, не смел показать носа с множеством солдат, у него бывших, даже подсылал горцам 1000 червонцев, чтобы выкупить у них пушки. Такого позора не бывало еще никогда, солдаты чуть не плакали с досады, рвались в бой и были удержаны. Эммануэль[133] ходил в Чечню, потерял 500 убитыми и 2 пушки. Он был храбрый генерал – и не прежде отказался от желания отбить и отомстить, как, упавши тяжко раненный, (брат его) лег рядом. В отдельных командах режут русских человек по 40 наездами из многочисленных конников. Распоряжения никакого – что здесь за коменданты, что здесь за полковники. Так руки опускаются!.. Кроме взяток, ничего не знают и не хотят. Все горцы подымаются заодно, около нас не осталось ни одного верного бека, и надобно заметить, что все те, которых простил и ласкал Паскевич[134], – первые и злейшие враги русских. Хотели привязать их сторублевыми кафтанами, и ласками, и почестями – теперь пусть полюбуются плодами этой политики. Русские ропщут, что татарских разбойников обвешивают крестами, осыпают пенсионами в тысячу и две серебр<яных> рублей, когда русские заслуженные генералы бродят чуть не по миру – а татары этому смеются и явно говорят, что русские боятся их. Да и правду сказать, если вспомнить, что делали Котляревский[135] и Ермолов с сотнями, то сравнение невыгодно будет для настоящего. Только Вельяминов[136], Бекович и, в тарковском деле, Коханов[137] побили их порядочно, но и только. Мятеж растет со дня на день. Все сунниды сбираются под знамена Кази-муллы, человека очень неглупого и хорошего вождя. Он действует неутомимо, играет назади наших войск и быстро перелетает с места на место, не уловимый нигде. Теперь цель его возмутить все угория, чтобы растянуть наши войска, – а потом он станет брать города. На Дербент крепко грызут зубы все горцы – ибо он секты Шагидов, – милости просим: охота смертная порезаться. Меня ни за что ни про что лишили этого удовольствия и из храброго 41-го полка перевели в линейный батальон. Паскевич при этом случае поступил со мной не скажу жестоко – но просто бесчеловечно. Я был вдруг схвачен с постели больной и в один час выпровожен верхом, зимой, без денег и теплой одежды, ибо все мои пожитки оставались в штаб-квартире полка. И потом он преследовал меня тайными приказами, веля употреблять ежедневно на службу, во все тяжкие (это выражение героя); умышленно разлучили меня с братьями – и теперь, находясь друг от друга 100 верст, – не имеем отрады видеться. Жестокое положение брата моего Петра, тяжело раненного в руку, – терзает меня во сто раз более, чем собственное неверное, зависящее от всякого подлеца существование. Верите ли, что я вздыхаю по Якутске в стране маслин и винограда! Но мудрено ли: там я был независим – а здесь!!!
Внезапное безмолвие ваше дает мне мысль, что вам запретили писать ко мне… Чудное дело! Позволяют мне явно переписку, а исподтишка ее прерывают. От вас получил я два письма. Писал к вам 6-ть, получили вы их? Сомневаюсь… а это сомнение – яд для переписки. Повторять одно и то же скучно, и страх досадно думать, что строки, теперь пишущиеся, не дойдут до назначения. По-дружески прошу вас простить, что я замучил вас поручениями. Хочу быть одолжен человеку, которому не тяжело мне быть должником. Впрочем, прошу откровенности полной – и если это вам мешает в занятиях – одно слово, и конец. История ваша[138] растет занимательностию – целую перо ваше! Желал бы знать, почему вы не напечатали отзыва моего об «Андрее»[139] – я уверен, что вы имели к тому достаточные причины, но какие? Вы обещали мне перечень литературных сплетней – и, на беду, черт сунулся между рюмкой и губкой. Сердце болит. Может быть, вы спросите, собственно, обо мне. Скажу: я потерял все, даже надежду, – все, кроме твердости духа. Только это пособляет нести горькую судьбу мою. На этом стебле расцветает изредка цвет воображения – но счастия никогда. Я не предвидел такой ползучей жизни – не умею сносить ее, и неожиданно я с гордостью поднимаю порой цепь судьбы и говорю сам себе: тяжесть ее – мера силы пленника.