Ответ оппонента в форме статьи редактор «Нового Русского Слова», видимо, отклонил. Как бы то ни было, но названный «Письмом в редакцию» ответ Корякова состоял почти исключительно из личных выпадов против меня, при этом никак не связанных с темой, вызвавшей спор. Тут было поношение за то, что я не умею писать и не люблю ни Россию, ни русскую природу. Да и как мог я их любить, когда «всегда был, в сущности, чужд России», хоть и «родился в Москве и пользовался там всеми правами и привилегиями российского гражданина». От частного оппонент перешел к общему – от меня к «представителям (моего) поколения, оторвавшимся от родной страны» и «не имевшим времени для обрусения».
Неумолимый критик негодовал и поучал: «вместо того, чтобы стараться понять Россию и служить ей, он принялся ломать Россию». Моя «хлесткость», «больная воля, дурные страсти», «раздраженность, даже озлобленность» объясняются очень просто – «ни Россия, ни мы, новое поколение русских людей, выросших в России уже после 1917 г., не пошли за вишняками и прочими комитетчиками».
Я никогда не разделял мнения, что оппонента можно или даже должно казнить презрением или молчанием. Начатый публично спор должен быть доведен до конца с гарантией, конечно, что, под недреманным оком редактора не будут нарушены элементарные требования литературного приличия. И в своем «Письме в редакцию» я отметил, что полемика с Коряковым приняла неожиданный оборот: дьявол и сатана исчезли, и оппонент заговорил от себя и полным голосом, напоминающим голос Иудушки Меньшикова в «Новом Времени». Ни на одно из представленных возражений Коряков не отозвался, а занялся чтением в сердцах и обрушился на меня, «Вишняков» и прочую «не очень почтенную компанию», наговорив всё оскорбительное, что можно сказать человеку, автору и политику. «Такой способ полемики превращал спор в брань», в которой я отказался соперничать с Коряковым.
На этом «обмен мнениями» – и «любезностями» – с Коряковым кончился. Замолчал и Коряков, если не считать его вскользь брошенного через два с половиной месяца публичного признания в статье, никак не связанной с нашей полемикой: «Та горячность, запальчивость, с какой я недавно выступал в “Нов. Р. Слове” в споре с одним публицистом-социалистом, объясняется, главным образом, тем, что я считаю себя вправе предъявить личный счет “отцам”, по вине которых искажена моя жизнь и жизнь моего поколения». Объяснение не лишено интереса, несмотря на его запоздалость и полную нелепость возложения коллективной ответственности на «отцов» самозваным защитником «детей».
Полемика с Коряковым имела, однако, и эпилог.
Редактор газеты, на столбцах которой произошло наше не слишком обыденное столкновение мнений, решил высказать и свой взгляд, если не на все затронутые вопросы, то хотя бы на роль русской интеллигенции в освободительном движении и, в частности, тех, кто «убегали» учиться в заграничных университетах. В статье «Русская интеллигенция» M. E. Вейнбаум привел факты из своей жизни для иллюстрации, почему «обрусение» и высшее образование доступны были в России далеко не всякому, даже из закончивших среднее образование с золотой медалью. Автор по справедливости осудил и суммарное обвинение «всей замечательной, единственной в своем роде, русской интеллигенции, начиная с Новикова и Радищева и кончая теми, кого М. Коряков именует “комитетчиками”.
В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции». Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.
Общее заключение Вейнбаума было: Коряков «поторопился» объявить банкротами «комитетчиков» и заодно историческое дело русской эмиграции. «Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал».
Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им «не взял обратно», по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: «Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин...»
Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до «площадной перебранки». Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для «красного словца», а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто «начал» и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что «чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины», если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае – не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, – чего не произошло, – но снимало ли с него ответственность за «соучастие» или «попустительство» простое о том умолчание?
Известная формула Щедрина: «За взаимностью мордобоя дело прекратить» меня в создавшемся положении никак не устраивала. «Площадная перебранка и словесные пощечины» не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики «Письма в редакцию» редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.
Выразив «полное удовлетворение и даже признательность» за убедительную и энергичную защиту «героической русской интеллигенции», я ограничился поэтому выражением «сильного огорчения», что «оба» участника спора были уравнены без учета, кто был «агрессором». Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, – из-за дьявола.
Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке – вернее, отписке – редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, – но письмо было опубликовано полностью.
Поместив в «Новом Русском Слове» окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.
Спор – или полемика – с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.
Касьян Прошин в статьях «Скубент бунтует» и «О бунтующем студенте» возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству – был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, – но свое обвинение в том, что эсеры «толкали на гибель» молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.
Оказывается, «фанатики типа Михаила Гоца» платили «за свои идеалы чужими головами», и происходило это так: «берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога»; «жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях». Прошин допускал, что ему скажут: «Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди». Но раз «всероссийской каторги они не предвидели», Прошин сбрасывает их со счета: «Не умеешь предвидеть – шей сапоги». Такова была последняя мудрость Прошина.
Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора – неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, – о которых я уже упоминал.