Работа страдала, однако, одним крупным органическим недостатком. Автор ограничил тему хронологически годом смерти Николая I, – что было произвольно и искусственно. После 1855 года Герцен прожил еще 15 наиболее зрелых, продуктивных и определивших его жизненное дело лет. Мэлия, видимо, и сам сознавал произвольность установленных им хронологических рамок и заглавия книги. Он допускал, что она «могла бы быть названа и иначе: “Герцен и поколение русского идеализма”», – что гораздо ближе передавало содержание книги. С годами Герцен всё дальше и решительнее отходил от наивно-восторженных и утопических настроений юности.
M. Мэлия я лично не знал, когда писал о нем. Познакомился с ним лишь год спустя в Мюнхене на совещании о советской литературе, устроенном тамошним Институтом по изучению СССР. Он производил очень хорошее впечатление и, делясь своими впечатлениями о Советском Союзе, сообщил мне в частной беседе, что советские профессора поздравляли его с выходом книги о Герцене, о которой читали почти восторженный отзыв в эмигрантской печати. Один из них прибавил при этом: «Вот бы обо мне так написали!» Я поделился с Мэлия дополнительно своими впечатлениями от книги. И в итоге добился от него обещания, что по окончании книги о Чаадаеве, которую Мэлия готовит для французского издательства – Чаадаев близок Мэлия не только идейно, но и религиозно, как католику, – он примется за следующий том о Герцене 1856–1870 годов, без которого и первый утрачивает в известном смысле свое значение.
По особым мотивам упомяну еще об одной статье. Она была необычной тематически для меня. Как правило, на литературные темы я не писал, – это была не моя специальность. С другой стороны, то, о чем говорилось в статье, было близко конечному моему жизненному итогу, о котором речь пойдет в заключении этих воспоминаний.
В 1959 году ко мне неожиданно обратился по телефону Роман Николаевич Гринберг с предложением дать статью в задуманный им альманах, получивший позднее название «Воздушные Пути», как символ внутренней связи или «мнимости преград» между авторами в России и «за границей». С Гринбергом личных отношений я не имел, и известен он был мне лишь как одно время соредактор «Опытов», издававшихся М. С. Цетлин. Литературных и политических взглядов Гринберга я не знал.
Первый альманах Гринберг решил посвятить Борису Пастернаку, формально по случаю исполнявшегося в 1960 году его семидесятилетия. Фактически же Пастернак с 1958 года стал международной злобой литературного дня и, в первую очередь, конечно, – в России и среди русской эмиграции. Поблагодарив за внимание и приглашение к сотрудничеству, я его отклонил за недостаточной компетентностью в литературоведении.
Р. Гринберг с этим не согласился и стал доказывать многогранность Пастернака и упомянул о его историософии, о которой я мог бы отлично написать. Я не стал спорить, обещал подумать, и в результате получилась статья, появившаяся в № 1 «Воздушных Путей». Она касалась понимания истории в русском религиозном сознании и отношения Пастернака к истории. Устами дяди доктора Живаго, Веденяпина, Пастернак определял историю, как «вторую вселенную, воздвигаемую человечеством в ответ на явление смерти».
Это было у него не случайно, а связано с общим миропониманием, близким Достоевскому и особенно Владимиру Соловьеву.
Вместе с последним Пастернак воспринимал историю в максималистически-православном варианте с личным бессмертием и воскресением всех людей в духе и во плоти. Только традиционная эсхатология, или учение о катастрофическом конце мировой истории, растворена у Пастернака в радостном приятии божественного дара жизни, в котором, оказывается, уже воплощено воскресение. «Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили... В других вы были, в других останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью».
Конечно, если через воскресение прошел уже каждый родившийся, «перевоплощенный», и вторичное воскресение ему обеспечено в грядущем, в памяти, ни для какой мистики места нет, больше того – самая проблема бессмертия и воскресения отпадает. Но от слова не станется, говорят не без основания, и назвать воскресение памятью – положения не меняет, в частности потому, что Пастернак, в отличие от большинства верующих православных, чужд трагическому восприятию мира и, в частности, смерти, как «онтологического» или «крайнего зла», по выражению Соловьева, «последнего врага», по словам апостола Павла.
В «Докторе Живаго» звучит радостный гимн жизни, бытию человека, всему тварному миру. «О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь. О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им в лицо». Пастернак восторгается «чудом жизни», благословляет «божественную жизнь», если не как язычник, то как дитя светлой эпохи Возрождения. Его восторги при описании жизненного быта порой производят впечатление гротеска или насмешки над «чудом жизни»... «Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний, сливаясь с чистотой ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначную, сквозь сердце пропущенную волну, заставили его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования... Господи! Господи! – готов был шептать он – и всё это мне! За что мне Так много».
Надо ли подчеркивать, что мне все эти восприятия и гимны были и остались совершенно чужды. Свое отношение к жизни и смерти в 1959 году я формулировал: если смерть неизбежна, преходящая жизнь утрачивает смысл, остается в подвешенном состоянии, непонятной и неоправданной. Если же жизнь осмысленна и имеет конечную цель, бессмысленным становится ее конец, смерть. «И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою», – восклицал еще многострадальный Иов. «Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут... А человек умирает и распадается; отошел и где он?» – «Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будет после», – возвестил Екклесиаст.
Пастернак в отношении к истории тоже близок к Владимиру Соловьеву, но парадоксальнее его. Для Пастернака истории подлинной, в смысле свободы личности и идеи жизни, как жертвы, не было у древних. «Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревавших как бездарен всякий поработитель... Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после Него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя дома, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».
Поэтическое воображение уносит Пастернака-автора очень далеко в двояком направлении. Он без колебаний скидывает со счетов всю дохристианскую, языческую и религиозную историю и культуру. И он проходит мимо Калигул новой и новейшей истории, может быть и не изрытых оспой, но не менее древних жестоких, творивших едва ли не худшее «сангвиническое свинство» и поработивших целые континенты. Идиллической изображает Пастернак и жизнь, наступившую будто бы с новой эрой, когда и сейчас, почти двадцать веков спустя, человек нередко всё еще умирает не у себя дома и даже не под забором.
Не случайно евреям в Израиле приписывают горькую шутку: после Гитлера верить в Бога – богохульство. То же можно было бы сказать применительно к подсоветскому населению после Ленина и Сталина.
Близкий по мировоззрению к Соловьеву, Пастернак был близок к Достоевскому и по своей эсхатологии. В отношении же к человеку и природе он был ближе к Толстому, считавшему жизнь, как и Пастернак, величайшим благом, за которое человек обязан бесконечной благодарностью Господу Богу.
Толстой отрицал наличность стихийных темных сил, которые могли бы воспрепятствовать выполнению заповедей Христа. И историю Толстой понимал соответственно своему религиозно-нравственному представлению о человеке. Может быть именно потому почти все художественные произведения Толстого, как и «Доктор Живаго» Пастернака, не чужды учительства, написаны a these.
Человек у Толстого – бессознательное орудие истории – не способен ни понять, ни объяснить то, что происходит неразумно. «Движение человечества совершается по неизвестным причинам и для достижения неизвестных нам целей», утверждает Толстой. Те же ноты изредка звучат и у Пастернака. Но, как правило, у него иной подход. Главный действующий фактор в истории для него – человек, «подверженный влиянию истории и ее творящий».
О «Войне и мире» писали, что по форме и содержанию это – сочетание поэзии, истории и философии. Если на место философии поставить положительное православие, то же можно сказать и о «Докторе Живаго».
Наиболее значительной и через сто лет сохранившей свою свежесть и подлинность является, конечно, художественная сторона «Войны и мира». И о романе Пастернака следует сказать, что его громадные художественные достоинства искупают и затмевают все его эсхатологические и исторические парадоксы, преувеличения, преуменьшения, недоумения, не говоря о формальных литературных изъянах, которым я не судья.