Поэтесса Елизавета Полонская вспоминала, как в Москве того времени она услышала эпиграмму:
Не так велик Безыменский сам,
Как промах вождя велик…
Приведя в воспоминаниях ее текст, Полонская лукаво заметила: «Не знаю, кто был тот вождь, который „промахнулся“ и был ли он вождем, но эпиграмма била в цель без промаха!»[992] (Назвать Троцкого в 1960-х вождем и надеяться на издание своей книги — было нелепо, а процитировать эпиграмму очень хотелось…)
Конечно, посредственное качество стихов Безыменского объяснялось не только размером таланта и избытком темперамента, но отчасти, может быть, и тем еще, что после «низложения» Троцкого в 1925-м, когда Безыменский присягнул другому вождю, ему пришлось до конца дней неустанно «отмываться» от высокой оценки своих первых стихов «злейшим врагом советской власти». Конечно, в декабре 1935 г. страна еще не ведала, что бывший организатор Октябрьской революции и создатель Красной Армии — шпион, давно работающий на гестапо, но что он контрреволюционер и злейший враг СССР — знали уже даже дети; клеймо «троцкист» стало несмываемым и смертельным. Каждый мог напомнить Безыменскому о том, кто именно поощрял его в начале литературного пути, и он добивался того, чтобы каждому имел право ответить: мало кто сравнится с ним в части преданности режиму. Начальство чувствовало: Безыменский так старается, что, пожалуй, ему можно давать ответственные поручения — он непременно расстарается… Так Безыменский стал руководителем группы. Конечно, «темное», в смысле сочувственного отношения Троцкого, прошлое имел не только Безыменский. Сельвинский тоже был отмечен симпатиями бывшего вождя, и товарищ Сталин, увидев Сельвинского, однажды опасно пошутил (а может, и не пошутил, но все равно опасно), что к нему надо относиться особенно заботливо, ведь его любил Троцкий. Звания «Октябревич», однако, Сельвинский удостоен не был…
Вернемся теперь в 1935 г., когда группа четырех советских поэтов оказалась в Варшаве.
Свои письменные отчеты о поездке в Европу Безыменский направлял в Москву, адресуя их сразу трем лицам: партийному функционеру А. С. Щербакову, поставленному руководить Союзом писателей и вскоре ставшему секретарем ЦК, А. И. Ангарову, ведавшему литературой в Агитпропе ЦК и впоследствии расстрелянному, и А. А. Суркову, комсомольскому поэту, не отмеченному вниманием Троцкого и занимавшему сильные позиции в аппарате Союза советских писателей, впоследствии его возглавившему.
Спутники Безыменского, видимо, догадывались, что с ним надо держать ухо востро, но были они еще молоды и, пожалуй, недостаточно запуганы, так что Безыменскому было что писать…
Первое донесение Безыменский отправил с оказией (его повез, возвращаясь в Москву, глава советских профсоюзов Н. М. Шверник).
2. Донесение Безыменского из Вены
(1 декабря 1935 г.)
Дорогие мои!
Если вы справедливо считаете нашу поездку соединением учебы с удовольствием, то для меня лично и то и другое переплетается с утомительным и трудным делом психологического руководства тройки весьма трудных человеческих экземпляров. Поэтому довольно часто удовольствие от поездки затемняется разными крупными и мелкими неприятностями. Правда, они на 99 % исходят от одного лишь из поэтов, но они существуют и об этом надо вам знать.
Я считаю в целом, что дела идут очень успешно и пользу мы принесли немалую. Вопрос в выводах и закреплении сделанного.
В Варшаве, как и следовало ожидать, открытый вечер не мог состояться. Дафтян[993] (так! — Б.Ф.) сообщил мне, что можно было попытаться его провести, но многие признаки говорили за то, что пилсудчики[994] сделали бы все возможное (а это в их возможностях), чтобы на вечер явилось ничтожное количество людей. У полпредства связи с литературными кругами малые, и то большинство из них то боятся, то не могут держаться близко к советскому посольству. Думаю, что посольство мало все-таки старается в направлении связи с писателями.
Мы встретились с Тувимом и Броневским, затем с Ваттом[995] в нашем номере. Я не думаю, что трудно было Тувиму сообщить о нашем приезде еще нескольким поэтам и позвать их. Очевидно, сей муж (служащий Министерства пропаганды) сумел никого не найти, хотя изливался в комплиментах нам. Мы читали стихи. Тувим читал переводы Пушкина (кстати, великолепные), читал Броневский. Тувим называл нас «богатырями», говорил, что только громадная сила страны может рождать такую силу стиха, такую манеру чтения, рассчитанного на большие аудитории, и т. п. Мы много говорили о нашей поэзии и слушали потоки жалоб на судьбы польской поэзии. Максимальный тираж книг — 1000 экземпляров, никто не может жить стихами, Тувим пишет для кабаре и мюзик-холла, никогда поэты не выступают, разве что раз в году в кафе для привлечения публики: платит хозяин кафе. Публика стихов не читает, не любит их, слушать не хочет. Академию литературы они презирают.
Тувим хочет приехать к нам в Союз, в частности на Пушкинские торжества, или даже к 1 мая 1936 г. Я думаю, что пустить его надо. Я взял книги польских поэтов (я пошлю их вам еще до нашего возвращения), мы дали им книги, они обещали переводить.
Ну, когда мы переехали чешскую границу, сразу почувствовали все четверо всеобщее внимание, начиная с первых людей, встреченных в поезде. Александровский[996] встретил нас необычайно, жили мы прекрасно, забота о нас была исключительной. Первый день — осмотр города. Второй день — прием в посольстве. Мы читали, и, надо сказать, впечатление было громадным. Отсюда пошли вести по всему городу и вести сенсационные. Нужно прибавить, что Александровский посоветовал нам на приеме спеть несколько песен — и эта простая вещь стократ увеличила интерес к нам: не только, мол, сильные поэты, но и веселые, жизнерадостные и т. д. Все без исключения газеты дали статьи, заметки, наши интервью. Третий день — поездки в Братиславу, встреча со словацкими поэтами, опера Шостаковича[997], прием в обществе друзей СССР. Сильва <Сельвинский> и Луговской отправились в Моравскую Остраву, а я в Прагу готовиться к докладу. Еще в Москве Чемоданов[998] просил приложить все силы чтобы выступить на собрании молодежи для помощи единому фронту. Подвернулся исключительной удачи случай: «вечер молодых» в зале Люцерна. Я не знаю, поместили ли наши газеты отчет о нем (телеграмму ТАСС). Скажу кратко: была молодежь с-д, комсомольская, бенешевская[999], католическая, беспартийная. Каждое произнесение имени Сталина сопровождалось овацией. Была двухминутная овация в честь Красной армии, когда я сказал, что советские поэты «воспевают мощь Красной армии, защитницы нашего и вашего спокойствия». Было исключительно сильное «движение в зале», когда я говорил об уверенности в завтрашнем дне, отличающей нашего человека: — «у нас нет инженеров, работающих дворниками, и профессоров, работающих продавцами; если кто кончает институт, место ему обеспечено; мы знаем, наоборот, продавцов, учащихся в вечернем университете, и парикмахеров, учащихся в консерватории». Я построил доклад таким образом, что, говоря о тематике советских поэтов, рассказывал о стране. Ну, конечно, в конце говорил о дружбе и борьбе за мир. В перерыве сотня людей пришла за кулисы просить автографы (здесь это принято). Дело, понятно, не в моей персоне. В докладе я привел цитату Массарика[1000] о том, что оборона не есть насилие, а применения оружие против насилия: принято это было соответственно. Пару фраз произнес я на чешском языке.
На следующий вечер мы выступали с речами и чтением стихов в другом зале. (В Люцерне выступал я один по прямому предложению Александровского, боявшегося повторения проявленных художеств одного из поэтов — Кирсанова, — о котором речь ниже). Успех был оглушительным, прямо говорю. Можете судить по прессе. Даже самые правые газеты хвалили и признавали. Правда, Кирсанов вообразил себя в Политехническом музее[1001] и, обманув нас, прочел никем не предусмотренную «Мэри — Наездницу»[1002], хотя я и шепнул ему, чтобы он отказался от этого намерения[1003]. Но это был единственный прорыв. Вечер был прекрасным.
Мы дальше встречались с поэтами, о чем отдельный разговор, были в театре Буриана, были в клубе политических деятелей.
Итог, несомненно, положительный.
Теперь о чешских поэтах. Их много, они пишут, имеют книги. Общее положение вам верно известно от Третьякова[1004]. Что сделали мы? К сожалению, во время нашей поездки в Братиславу оставшийся в Праге Кирсанов встретился с сюрреалистами первый. Встреча с ними и с другими поэтами произошла на квартире Гофмейстера без присутствия Луговского и Сельвинского, ибо Сема, забежав вперед, условился о встрече один — а народ заграницей точный. Были я и Кирсанов, был Гофмейстер, Незвал, Гора, Галас, и еще трое (фамилии я записал, но сейчас трудно бежать за книжкой: потом сообщу). Читали стихи, говорили. Первый вывод: Пастернака Незвал и некоторые другие противопоставляют всей советской поэзии и ссылаются при этом на Бухарина[1005]. Второе: от социальной тематики большинство уклоняется, хотя и чувствует приближение новой волны ее. Третий — теория сюрреализма, никем у нас не раскритикованная, чудовищная сама по себе, держит в плену талант близкий нам. — «Нужно освободить поэта в человеке, человек бывает поэтом только во время сна, ибо тогда нет зловредной цензуры разума». Психологический автоматизм, спонтанная реакция — чего-чего только Незвал не наговорил. А стихи его — «галантная игра со словом», как определил Матезиус, «выявление подсознательного», фрейдистский туман — и (раз в полгода) — ррреволюционный марш. Его пьеса, увиденная нами — это заверченная любовная история; люди уходят друг от друга, сходятся, декламируют нечто, мучаются и танцуют — но так как надо искать путь, неожиданно решают ехать в Советский Союз (не борясь, а убегая) и поют «Интернационал».