Макс Мах
Под Луной
(Роман-фантазия)
Ничто не ново под луною…
Н. М. Карамзин, Опытная Соломонова мудрость, или Выбранные мысли из Экклезиаста
В этот час к вокзалу, куда приходят поезда с юга, пришел поезд. Это был экстренный поезд, в конце его сизо поблескивал синий салон-вагон, безмолвный, с часовыми на подножках, с опущенными портьерами за зеркальными стеклами окон.
Б.Пильняк, Повесть непогашенной луны
1.1
Поезд подошел уже заполночь. Встал, окутавшись паром, на запасных путях – чуть ли не у самого депо – прогремел сочленениями, словно устраивающаяся на отдых стальная тварь, замер: только и жизни, что дыхание часовых, клочьями тумана поднимающееся в холодный октябрьский воздух, да свет, выбивающийся кое-где из-за плотно зашторенных окон.
– Чай пить будешь? – спросил хозяин салон-вагона, раскуривая трубку.
Трубку он раскуривал, не торопясь, "растягивая удовольствие", явно наслаждаясь теми простыми действиями, что почти машинально выполняли его руки. Руки же эти были руками рабочего человека, какого-нибудь слесаря с завода или крестьянина "от сохи", и широкое скуластое лицо им под стать. "Простое" лицо. Но вот глаза… Глаза у человека, одетого, несмотря на глухую ночь, по всей форме – то есть, в сапоги, брюки-галифе, в зимнюю суконную рубаху, перетянутую ремнями – глаза у него были отнюдь не простые. Умные, внимательные, "проницающие"… Хоть и "улыбнуться" могли. Сейчас улыбались:
– Ну?
– Буду. Спасибо, – собеседник был моложе, интеллигентней, и как бы не из евреев, но вот какое дело, ощущалось в этих людях нечто, что сближало их, превращая едва ли не в родственников, в членов одной семьи. Но, разумеется, родственниками они не были.
– Слышал? – не оборачиваясь, спросил старший застывшего в дверях ординарца.
Слышал, конечно. Как не услышать, даже если нарком говорит тихим голосом? Ординарец ведь не первый день на службе. Еще с Гражданской остался, попав в "ближний круг" в Туркестане, да так и прижился. Не стучал и глупостей до чужих ушей не допускал. А служил исправно, так зачем же другого искать?
Однако всегда есть слова, что не только при посторонних не скажешь, но и при своих – подумаешь: "а стоит ли?" И промелькнуло что-то во взгляде молодого собеседника, что не укрылось от внимательных глаз хозяина салон-вагона, насторожило, заставило, собравшегося было расслабиться в компании с младшим товарищем, собраться вновь.
"Что?" – спросили глаза старшего, когда собеседники остались одни.
– Скажи, Михаил Васильевич, я похож на сумасшедшего? – медленно, словно бы взвешивая слова, спросил человек, которому предстояло вскоре стать "военным министром" Украины.
– Говори, Иона, – предложил Фрунзе, выдохнув табачный дым, – здесь можно. Минут пять… можно.
Якир бросил короткий, но не оставшийся незамеченным взгляд на закрытую дверь, потянул было из кармана галифе портсигар, но остановил движение, и посмотрел наркому прямо в глаза.
– Через несколько месяцев, Михаил Васильевич… – произнёс он ровным голосом. – Когда точно, не скажу. Не знаю. В феврале или марте… Зимой… Еще снег лежал. Обострение язвы… Политбюро приняло решение – оперировать…
– Политбюро? – самое странное, что Фрунзе не удивился. Он только побледнел немного и сильнее прищурился.
– Сталин, – коротко ответил Якир. Он тоже побледнел сейчас. Пожалуй, даже больше, чем Фрунзе. – Вы не встанете с операционного стола… – сказал он, переходя на "Вы". – Сердце не выдержит или еще что… Точно не помню.
– Не помните… – переход на "Вы" оказался заразительным, но и то сказать, занимало Фрунзе совсем другое. Взгляда он не отвел, хотя глаза вдруг стали какие-то рассеянные, о трубке забыл, но при этом казался спокойным. – Что еще расскажешь?
– Конспективно… – как бы через силу произнес Якир. – За недостатком времени… – взгляд стал тяжелым. – Льва Давыдовича вышлют в двадцать девятом или тридцатом. Уедет в Турцию, потом в Мексику. Зиновьева расстреляют в тридцать шестом. А меня, – бледные губы растягиваются в подобие улыбки, – в тридцать седьмом вместе с Тухачевским, Корком, Эйдеманом… Рыкова еще, и Бухарина, но их по другому процессу.
– А с ума, значит, не сошел?
– Нет.
– Тогда, что?
– Не знаю, – покачал головой Якир. – Девять дней уже… с этим живу. Проснулся утром, а оно тут, – коснулся указательным пальцем выпуклого лба. – А стреляли в затылок, как и сейчас…
– Он? – Фрунзе не уточнил, кого имеет в виду, но собеседник понял.
– Он, – кивнул. – А еще Молотов, Каганович, Ворошилов, Микоян…
– А Серго? – странно, но Фрунзе не спешил закончить этот бредовый во всех смыслах разговор.
– Застрелился в тридцать шестом.
– Киров?
– Его застрелил муж любовницы в тридцать четвертом… Вы не понимаете, я… я года до пятидесятого все помню. Иногда с подробностями… Форму свою помню. У нас в тридцать пятом персональные звания ввели, так мы с Уборевичем командармов первого ранга получили… Кажется, еще Шапошников, но про него я не точно помню… Нехорошо… Вы мне не верите?
– Верю, – в голосе Фрунзе прозвучала вдруг тяжелая нечеловеческая усталость. И еще что-то.
"Тоска?"
Но в этот момент, с легким стуком в дверь, в салон вернулся ординарец Фрунзе.
"Ну, и что мы будем с этим делать?" – молча, одними глазами спросил Якир.
"Будем… жить", – твердо ответил нарком.
1.2
Возможно, что на самом деле все обстояло не так. И разговор, описанный выше, состоялся не ночью, а ранним утром. И вел его не наркомвоенмор Фрунзе, а командарм Гаврилов. И, разумеется, разговаривал Гаврилов вовсе не с заместителем командующего военными силами Украины и Крыма Ионой Якиром, которого нет, и никогда не было в повести Пильняка. А с командиром стрелкового корпуса Двинским, молодым, энергичным красным генералом, хорошо показавшим себя там, где "порох, дым, ломаные кости и рваное мясо…" И это Двинский метался следующей ночью в постели, захваченный жутким в своей правдивости сном. И проснулся во втором часу ночи среди мокрого от пота белья, и сидел до рассвета на кровати, глядя в серую муть за окном. Сидел, не одевшись – в бязевых кальсонах и нижней рубахе – курил, думал, поглядывая по времени на лежащий рядом именной "Байярд", играл желваками… Однако же вопрос: сидел ли? Мог ли сидеть? Ведь в повести Пильняка нет никакого Двинского. Там есть старый друг командарма Попов, а вот Двинского… Был, правда, Лайцис, но ту книгу – "Голый год" – Борис Пильняк так и не дописал: умер от тифа в двадцать втором, чуть-чуть не успев с рукописью…