И стал все же чуточку трезвее, холоднее, исполнился прежней решимости — но некая часть сознания оставалась во власти наваждения. Не настолько, впрочем, чтобы перебороть прежнего господина Пушкина, прилежного сотрудника известной экспедиции…
Катарина остановилась перед ним, подала руку — и, как ты себя ни настраивай на трезвомыслящий лад, невозможно отделаться от впечатления, что держишь в ладони теплые, тонкие, изящные девичьи пальчики, и хочется приложить их к щеке, к губам, а далее поднять руку несмело, как мальчик, одними кончиками пальцев коснуться золотистой пряди, шеи, плеча…
Перед глазами у него встало лицо графа Тарловски, насквозь пронзенного острием, — удивленное, без гримасы боли. И взгляд Алоизиуса — остановившийся, мертвый, но все равно упрямый…
И наваждение, охватившее его сладкими волнами, рассеялось едва ли не вовсе. Вернулась яростная злость.
— Я так рада, что вы пришли, милый Саша… — сказала она, открыто и улыбчиво глядя в глаза.
Шагнув назад, Пушкин вырвал руку из ее пальцев и спросил неприязненно:
— Что это за место?
— О, это прекрасное место… — отозвалась она, полузакрыв глаза. — Это место из тех времен, когда на Земле еще не было никого из в а с, да и времен не было — а вот мы уже владели всем миром…
— Ностальгия? — насмешливо поинтересовался он.
— А что в этом преступного? — Катарина пожала плечами. — Я рада, что ты пришел. И рада, что у тебя все хорошо. До меня доходили слухи, что ты угодил в неприятности…
— Которыми ты же и руководила?
— Милый, что за беспочвенные подозрения! Во-первых, у меня нет времени руководить проказами и будничными хлопотами моих мелких… а во-вторых, что гораздо важнее, я подобными убогими проказами не занимаюсь, для меня это чересчур низко. Ты же не чистишь сам себе сапоги? Вот видишь… И наконец, самое важное: я ни за что не стала бы причинять тебе вред. Потому что все еще надеюсь увидеть тебя здесь. — Она грациозным жестом обнаженной руки обвела окружающую местность. — Ты понимаешь, о чем я?
— Понимаю, — сказал он угрюмо. — И есть у меня сильные подозрения, что все истории о рыцарях, влюблявшихся в наяд, дриад и прочих русалок с феями берут основание не на пустом месте…
— Ну разумеется, — кивнула она с обворожительной улыбкой. — И что в том плохого, если речь идет о самой пылкой и романтической любви?
— Все эти истории плохо кончались.
— Признай, что далеко не все… Ведь правда?
— Не отрицаю, — сказал Пушкин. — Дела это не меняет ни в малейшей степени…
Катарина заглянула ему в глаза:
— Ты держишься так, словно я в чем-то перед тобой виновата…
— Ну разумеется, — сказал он твердо. — Ты убила моих друзей. Там, в Праге, я тебя ни разу не видел, вообще не знал еще, что ты существуешь, но без тебя, конечно, не обошлось…
— Тебе не кажется, что называть их друзьями было бы чересчур поспешно?
— У нас был общий враг. А это уже кое-что…
— Брось, — сказала Катарина, казавшаяся сейчас олицетворением задушевности и простоты. — Тебе вовсе не обязательно продолжать эту глупую войну, потому что лично к тебе я…
Он ощущал в себе достаточно сил, но все же не на шутку боялся, что может дрогнуть, поддаться наваждению. И потому, старательнейшим образом повторив в памяти все, полученное от Мирзы Фируза, поднял сжатую в кулак руку с кольцом на пальце, обратив вырезанные на перстне знаки прямехонько в ее сторону. Воскликнул:
— Агузу би-ллахи мин аш-шайтан ар-раджим!
Не только лицо Катарины, но и вся окружающая местность исказились гримасой, взвыл необычно могучий, тугой ветер, раскачавший исполинские папоротники так, что вершины иных гулко хлестнули по земле.
Теперь главное было — не сбиться, иначе живым отсюда уже не выйдешь… И Пушкин старательно, громко повторял, уже из Корана, как полагалось:
— И есть среди нас предавшие себя Аллаху, и среди нас есть отступившие; а кто предал себя, те пошли прямым путем, а отступившие — дрова для геенны…
Ветер выл, свистел, ревел, с оглушительным треском рушились папоротники, Пушкина едва не накрыла огромная ветвь, шлепнувшая по земле совсем рядом, но он стоял, расставив ноги, покрепче упершись ими в землю, продолжал:
— А если бы они устояли прямо на пути, мы напоили бы их водой обильной, чтобы испытать их об этом; а кто отвращается от поминания Господа своего, того введет Он в наказание тягостное… Места поклонения — для Аллаха, поэтому не призывайте с Аллахом никого!
Вокруг происходило что-то странное — равнина, покрытая поваленными папоротниками и высокой травой, стала словно бы таять, как дым или туман, сквозь нее просвечивала обстановка той самой роскошной гостиной, с коврами и золоченой мебелью, с высокими малахитовыми вазами в углах. И вскоре равнина стала отдельными обрывками, плававшими в воздухе, как куски кисеи, их становилось все меньше и меньше, они таяли, таяли, таяли…
Невероятно стройная женская фигурка в невесомом белом платье, стоявшая перед Пушкиным, менялась на глазах. Кожа ее становилась все более белой, а там и прозрачной, словно эта самая красивая на свете женщина была отлитой из стекла и наполнена чем-то темным, колышущимся — а потом стало ясно, что это пламя, жарко заблиставшее в глазницах, в ноздрях, во рту, рвавшееся наружу…
Невероятно тонкие световые фигуры, повторявшие рисунки знаков, метнулись из кольца, ослепительным пучком вонзились в невыразимо прекрасную стеклянную маску, освещенную изнутри переливами ало-желтого огня. И тогда он закричал последнее, главное:
— Ты, существо, сотворенное не из глины звучащей, а из огня знойного! Умри, во имя Сулеймана Ибн Дауда, исчезни во имя Аллаха!
Нечеловеческий визг, от которого, казалось, рассекается череп, наполнил комнату. На месте Катарины, на месте налитой огнем стеклянной фигуры взметнулись языки пламени — сначала ослепительно белые, потом алые, желтые и, наконец, черные. Пушкин в жизни не подумал бы, что огонь может быть черным — но именно черные языки, неописуемо прекрасные, метались перед ним, играя тысячами оттенков, всеми цветами, какие только есть на свете…
И все кончилось. Что-то белое упало перед ним на ковер, сминаясь, превращаясь в комок — легкое, невесомое на вид. Он наклонился, без малейшей брезгливости ухватил, поднял.
Это было что-то вроде легчайшей, будто пух, оболочки, в точности повторявшей человеческое тело — и черты лица тоже. Оно ничуть не походило на куклу, содранную кожу — из продолговатого кома вдруг проглянулось совершенно живое, казалось бы, лицо Катарины, разве что застывшее без выражения, с провалами вместо глаз…