— Смотрите-ка, Мэй, у него нет рук!
Пит сидел у меня на груди и вопил.
Я снова был в армии, на учениях… в условиях, максимально приближенных к боевым, в одном из тех лагерей, где вам сунут лед за пазуху, чтобы разбудить, и знают кучу других идиотских шуток. Я поднимался на чертову гору, самую большую во всем Колорадо, и повсюду был лед, а у меня не было ног. Тем не менее, я тащил огромный тюк, самый большой изо всех — они прикидывали, нельзя ли заменить мулов солдатами, и ставили на мне опыт. Я не смог бы сделать ни шагу, если бы сзади меня не подталкивала маленькая Рикки.
Старший сержант, с лицом, совсем как у Беллы в ярости, обернулся ко мне:
— Эй, ты, вперед! Я не могу опаздывать по твоей милости. Мне наплевать, сделаешь ты это или нет… но пока делаешь — не смей спать.
Мои ноги больше не держали меня, и я упал в обжигающий холодом снег и заснул, а маленькая Рикки причитала, умоляла меня не спать. Но я уже заснул.
Я проснулся в постели Беллы. Она трясла меня, приговаривая:
— Просыпайся, Дэн! Я не могу ждать тридцать лет. Каждая девушка должна думать о своем будущем!
Я попытался встать, чтобы отдать ей чемоданчик с золотом, который стоял под кроватью, но она ушла… а потом «Горничная» с ее лицом схватила чемоданчик, положила его себе на панцирь и заметалась по комнате. Я попытался догнать ее, но у меня не было ног и, как оказалось, не было тела вообще.
У меня нет тела, и никто обо мне не заботится…
Мир состоит из старших сержантов и работы… и какая разница, где работать и как? Я позволил им снова взнуздать меня и опять полез вверх по ледяной горе. Это было все, что мне оставалось — взбираться к цветущей вершине, где мне, наконец, дадут вожделенный отдых и позволят заснуть. Но я никогда не доберусь туда… не было ни рук, ни ног, ничего.
Лес, покрывающий склон горы, загорелся. Снег не таял, но я, держась из последних сил, чувствовал, как на меня волнами накатывает жара. Старший сержант говорил, склоняясь надо мною:
— Просыпайся… просыпайся… просыпайся…
* * *
От его бормотания я не проснулся — только сильнее захотелось спать. Все, что было после, я помню довольно смутно: кажется, я лежал на столе, и он вибрировал подо мною, а вокруг были огни, какие-то штуки, здорово напоминающие питонов, и куча народу. А потом, уже на больничной койке, я проснулся. Чувствовал я себя довольно хорошо, если не считать какой-то расслабленности, словно после хорошей парной и массажа. У меня снова были руки и ноги. Никто со мной не заговаривал, а когда я сам попытался задать сиделке пару вопросов, она что-то сунула мне в рот. А потом меня снова начали массировать.
Наконец, в одно прекрасное утро, я проснулся настолько, что смог встать, совсем так же, как и обычно вставал, проснувшись. Накатило легкое головокружение, и ничего более. Я знал, что вся предыдущая бодяга мне просто приснилась.
Я знал, кто меня сюда поместил. Наркотизировав меня, Белла приказала мне забыть все ее свинство, но либо за тридцать лет анабиоза гипноз потерял силу, либо ее приказ не дошел до меня. Я немного путался в деталях, но основное помнил хорошо — они, как говорят моряки, опоили меня и пустили в плавание.
Я особо не злился на них. Ведь это случилось только «вчера», всего лишь один сон назад — но этот сон длился тридцать лет. Я не могу точно описать это. Ощущение, оно слишком объективно. Память воспринимала это, как «вчера», а чувства — словно все это случилось давным-давно. Видели вы когда-нибудь, как телевизионщики одновременно показывают и туманный силуэт игрока, и общий вид стадиона? Вот и со мной происходило что-то в этом роде… сознательные воспоминания были в полной ясности, а вот эмоциональные реакции оказались неадекватны.
Я рад был пустить и Беллу, и Майлза на кошачьи консервы, но спешить с этим не хотелось. Это еще успеется — а сейчас мне не терпелось заглянуть в 2000 год.
Кстати о кошачьих консервах, а где Пит? Он должен быть где-то рядом, если старый бродяга перенес анабиоз. И тогда — только тогда — я вспомнил, что нас с Питом разлучили!
Я раздразнил Майлза и Беллу, и они приняли в отношении меня экстренные меры. Ведь они хотели убить моего кота, разве нет?
Похоже, они учинили кое-что похуже простого убийства. Они обрекли его на одиночество… на растрачивание дней своих на блуждание по глухим дворам и на стычки — и жизнь его кончилась под знаком голода и презрения ко всем двуногим тварям.
Они позволили ему умирать — конечно, он не мог прожить так долго — в уверенности, что я бросил его.
Они заплатят за это… если только они еще живы. О, как я хотел застать их в живых — невыразимо хотел!
* * *
Тут я вспомнил, что стою у своей кровати, вцепившись в нее, дабы устоять на ногах, и что из одежды на мне только пижама. Я осмотрелся вокруг, раздумывая, как бы мне вызвать кого-нибудь. Больничные палаты за это время изменились мало. Окон не было, свет исходил бог весть откуда. Кровать была высокая и узкая — больничная койка; насколько я помню, они во все времена были такие. Но эта была предназначена не только для того, чтобы спать — там были разные хитрые приспособления, и «судно», похоже, составляло единое целое с кроватью. Все эти штуки меня не интересовали, я искал кнопку вызова сиделки. Я хотел получить свою одежду.
Ничего похожего здесь не было, но затем я обнаружил клавиши на тумбочке, которая оказалась совсем не тумбочкой. Я нажал на одну из них, и на экране, расположенном рядом с изголовьем, появилась надпись: «ВЫЗОВ ПЕРСОНАЛА». Почти тотчас же она мигнула и сменилась другой: «ПОЖАЛУЙСТА, ПОДОЖДИТЕ НЕМНОГО».
Вскоре дверь палаты бесшумно скользнула в сторону, и появилась сиделка. Сиделки тоже не изменились. Эта была в меру привлекательна и обладала хорошими манерами вымуштрованного сержанта. Поверх ее короткой прически была наколка. Одета она была в белую униформу непривычного покроя — она прикрывала совсем не те места, что в 1970 году. Впрочем, это во все времена можно было сказать о женской одежде вообще — даже рабочей. Непререкаемый тон обличал немалый стаж.
— Вы должны вернуться в постель!
— Где моя одежда?
— Вернитесь в постель. Немедленно!
— Послушайте, сестра, — урезонил я ее, — я ведь свободный гражданин старше двадцати одного года, не преступник. Я не хочу возвращаться в постель — и не вернусь. А теперь покажите мне, где моя одежда, или я сам, в чем есть, отправлюсь искать ее.
Она смерила меня взглядом, потом быстро повернулась и вышла. Дверь за ней закрылась.
Это меня не беспокоило. Я начал изучать устройство замка, совершенно уверенный в том, что если один инженер смог придумать некий механизм, то другой непременно сможет его разгадать.
Но тут дверь снова открылась, и на пороге появился мужчина.
— Доброе утро, — сказал он. — Я — доктор Альбрехт.
Одет он был, словно негритянский ряженый в сочельник, но непринужденные манеры и усталые глаза были столь убедительно профессиональны, что я сразу поверил ему.
— Доброе утро, доктор. Я хотел бы получить свою одежду.
Он вошел в палату, и дверь позади него закрылась. Потом он сунул руку в складки одежды, достал пачку сигарет, выщелкнул одну, помахал ею в воздухе, сунул в рот, затянулся, и она загорелась. Спохватившись он протянул пачку мне.
— Угощайтесь.
— Гм… нет, спасибо.
— Возьмите, одна сигарета вам не повредит. Говорю вам, как врач.
Я помотал головой. Раньше я не мог работать, если рядом не было полной сигаретницы; пепельницы, полные окурков, и подпалины на чертежной доске были непременным атрибутом творческого процесса. А теперь от одного вида дыма я ощутил дурноту и удивился: неужели анабиоз отучил меня от привычки к никотину?
— Нет, не хочу, спасибо.
— Как знаете… мистер Дэвис, я шесть лет работаю здесь. Моя специальность — гипикология, воскрешение и все такое прочее. За это время восемь тысяч семьдесят три пациента вернулись с моей помощью из гипотермии к нормальной жизни — стало быть, вы — восемь тысяч семьдесят четвертый. Все проснувшиеся ведут себя странно, я имею в виду — странно для постороннего человека, а не для меня. Некоторые из них желают не просыпаться и кричат на меня, когда я пытаюсь их разбудить. Часть из них и в самом деле снова ложится в анабиоз, но это уже не моя забота. Некоторые, осознав, что билет у них был только в один конец, что возврата назад нет, начинают точить слезу. А некоторые, вроде вас, требуют одежду и хотят, не медля ни минуты, выйти на улицу.
— А почему бы и нет? Что я — заключенный?
— Вовсе нет. Правда, покрой вашей одежды устарел, но это уж ваше дело. А пока ее принесут, вы, может быть, расскажете, что это у вас за неотложное дело, которое не может подождать ни минуты… после того, как прошло тридцать лет? Именно столько вы были в гипотермии — тридцать лет. Это в самом деле так срочно? Или можно подождать до завтра? Или, хотя бы, до вечера?