Этих цитат хватило, чтобы составить для меня, тогда еще молодого читателя, квинтэссенцию моих собственных воззрений на проблему участия интеллигенции в политике. Вследствие чего в 1968 году, когда меня, «вольного стрелка», пригласили высказаться на тему политической ангажированности в ходе одного из партийных съездов, я заявил, что первейший долг интеллигента – критиковать единомышленников, даже под угрозой расстрела на месте. То есть из чтения работ Боббио я вынес твердое убеждение, что интеллектуал означает наблюдатель и резонер. И в общем, я до сих пор считаю, что эта позиция – единственно приемлемая.
В том давнем выступлении я использовал одну метафору, взятую, кстати, не у Боббио, а у Кальвино. Я сказал: интеллигент участвует в событиях, не слезая с дерева.
Имелась в виду книга Итало Кальвино «Вьющийся барон»[73]. Роман Кальвино вышел в 1957 году, то есть через два года после публикации книги «Политика и культура». Роман Кальвино создавался в то пятилетие, когда печатались в прессе статьи Боббио, о которых мы сейчас говорим. Не помню, спросил ли я об этом самого Кальвино, не помню, подтвердил ли он мою догадку в разговоре, но я всегда придерживался мнения, что, создавая своего героя барона Козимо Пьоваско ди Рондо, живущего на вершинах деревьев, Кальвино думал о Боббио, воспроизводил взгляд Боббио на роль интеллигента в обществе. Барон Козимо Пьоваско не устраняется от обязанностей, диктуемых временем, он участвует в крупных исторических событиях своей эпохи, но с критической дистанции (в отношении своих же собственных товарищей), то есть с высоты родного дерева. Ему незнакомо ощущение «твердой почвы под ногами», зато какая широкая панорама открывается ему! Он переместился на дерево не чтоб уклониться от жизненных обязанностей, а чтоб не стать ополовиненным виконтом или несуществующим рыцарем[74]. Поэтому «Вьющийся барон» – не фантазия и не сказка, а философическая conte[75] как мало какая другая.
Но вернемся теперь к Боббио. Чтобы интеллигенту соблюсти себя в качестве наблюдателя и резонера, он должен быть довольно-таки выраженным пессимистом, пессимистом в намерениях и особенно в помыслах. Перечитаем заключительную часть «Назначения ученого», посмотрим, в чем же Боббио так сильно не совпадает с Фихте. Фихте, которому претит руссоистский пессимизм, завершает свое обращение к студентам декларацией исторического диалектического оптимизма:
Чем благороднее и лучше вы сами, тем болезненнее будет для вас предстоящий вам опыт, но не давайте этой боли себя одолеть, но преодолевайте ее делами. На него рассчитываю, он также учтен в плане улучшения рода человеческого. Стоять и жаловаться на человеческое падение, не двинув рукою для его уменьшения, – значит поступать по-женски. Карать и злобно издеваться, не сказав людям, как им стать лучше, – не по-дружески. Действовать! действовать! – вот для чего мы существуем. Должны ли мы сердиться на то, что другие не так совершенны, как мы, если мы только совершеннее; не является ли этим большим совершенством обращенный к нам призыв с указанием, что это мы должны работать для совершенствования других? Будемте радоваться при виде обширного поля, которое мы должны обработать! Будемте радоваться тому, что мы чувствуем в себе силы и что наша задача бесконечна!
А вот концовка Боббио:
Я просветитель-пессимист. Если угодно, просветитель, многое перенявший у Гоббса, у де Местра[76], у Макиавелли и у Маркса. В принципе я убежден, что пессимистическое мировоззрение приличествует человеку разумному больше, чем оптимистическое. Оптимизм предполагает восторженность, человеку разумному восторженность не свойственна. Оптимисты и те, кто считает историю драмой, но драмой со счастливым концом. Я знаю только, что история – драма, но мне неизвестно, счастливый ли у нее конец. Оптимисты – это другие, это такие люди как Габриэль Пери[77], который, умирая со славой, писал: «Готовлю поющие завтра». Завтра наступили, но песен мы не слышим. Озираюсь: какие песни! Одно рычание.
Я пессимист, но я не отвергаю мир. Я исповедую здоровое воздержание, оргии оптимизма кончились. Теперь – спокойный отказ участвовать в пире риторов, в бесконечном праздновании. Жест пресыщения – не отвращения. Пессимизм не препятствует деятельности, напротив, придает ей сосредоточенность, придает цельность. Между оптимистом, лозунг которого: «Не будем беспокоиться, все само собой наладится», и пессимистом, чей ответ звучит: «Делай каждый день, что ты должен, даже если все идет хуже и хуже», я выбираю пессимиста. <…> Я не говорю, что все оптимисты – пустобрехи, но все известные мне пустобрехи – оптимисты. Мне не удается отъединить в сознании слепую веру в историческое или божественное провидение от суетности тех, кто считает себя центром мира и думает, будто все произойдет по его хотению. Я ценю и уважаю, напротив, тех, кто работает, не требуя никакого обещания от мира, никакой гарантии, что мир исправится, не ожидает не то что наград, но даже и подтверждений. Только славный пессимист способен действовать со свободным умом, с крепкой волей, себя не выпячивая, с предельной преданностью собственным обязанностям» (там же, с. 169—170).
Таково, и по мне, пересмотренное представление о назначении ученого.
Просвещение и здравый смысл[78]
Вот мы тут спорим о Просвещении, и мне захотелось поспорить кое с чем конкретно. А именно – с тезисом Маффеттоне[79] (с которым я, должен сказать, соглашаюсь по остальным пунктам) насчет того, что хотя Эудженио Скальфари[80] всю жизнь занимается Просвещением, это якобы совсем не чувствуется теми, кто читает курируемые Скальфари литературный и научный разделы газеты «Репубблика».
Ну зачем же так преувеличивать. Если не считать раннего периода (двадцать лет назад культурная страница в «Репубблика» была зациклена на проблеме дисбаланса между Северной Италией и Южной, потому что в то время Скальфари, как и все остальные, был посткрочеанцем)[81], раздел культуры состоит в равных пропорциях из статей о Ницше и из рассуждений в духе литературных салонов XVIII века, так что определенная доза Просвещения там вполне наличествует. Коль уж на то пошло, это газету «Коррьере делла сера» можно упрекнуть в некотором перекосе в сторону божественной тематики.
Но мы говорим не об этом.
Лучше давайте определим, что значит быть последователем Просвещения в сегодняшние времена. Эпоха Просвещения ушла, и, по мне, малопродуктивно переквалифицироваться в столяров, как Дидро. Определим первостепенную посылку интеллектуальной этики просветительства – быть готовыми критически пересматривать не только любое верование, но и все то, что наука застолбила в качестве непререкаемых истин. Выделить некоторые обязательные условия и при их наличии опираться не на «твердое основание» (по Гегелю), а на нормальный здравый смысл. Ибо основное наследие Просвещения к тому и сводится: есть на свете рассудительный способ рассуждать, и, ведя себя разумно, всем бы следовало рассуждать, договариваться и соглашаться друг с другом. Философию тоже следовало бы подчинить здравому смыслу.
Значит, необходим здравый смысл – не столь всеохватный, как «голый разум» Бёрка[82], но все-таки очень полезный. Хотя, конечно, боже упаси воспринимать собственную разумность как нечто метафизическое и высокое. Просто-напросто, помните, у Лейбница? Хорошо, когда все садятся вокруг стола и говорят «посчитаем» (calculemus).
Поэтому я думаю, что порядочный просветитель – это тот, кто имеет представление о том, «как устроен мир». Этот минималистски-реалистичный подход недавно было заново упрочен Серлем[83], который отнюдь не всегда прав, но иногда у него бывают дельные и резонные мысли. Говоря «мир устроен так-то», мы отнюдь не заявляем, будто познали мир или надеемся когда-то познать его. Но, несмотря на то, что нам не суждено никогда познать мир, он все равно будет устроен так-то, и нисколько не иначе. Даже те, кто полагает, будто мир сегодня устроен так, а завтра эдак, то есть что мир странен, хаотичен и непостоянен, что законы мира меняются то и дело наперекор метафизикам и космологам, – даже они согласятся, что капризность и непостоянство мира грамматически описываются с помощью фразы «мир устроен так-то».
А следовательно, имеет смысл продолжать стараться и описывать как можно большее число вещей мира.
Когда-то я сказал Ваттимо, что верю в законы природы, то есть знаю: если скрестят кобеля с сукой, родится собака, а если скрестят кобеля с кошкой, или не родится ничего, или родится такое, что упаси нас господь увидеть в своей квартире. Ваттимо на это отвечал, что в нынешнюю эру генные инженеры уже научились менять характеристики видов. Ну да, парировал я: если для того, чтоб скрестить кошку с собакой, нужно привлекать инженеров (то есть искусство), это значит, что было первоначальное естество, природа, над которой впоследствии совершили неестественность, то есть природу извратили искусством. Выходит, что я больший просветитель, нежели Ваттимо, – думаю, он не огорчится, услышав эти слова.