Безвременье кончилось, когда Степан Осипович выдохнув, произнес, наконец:
— Василий, это… Это… Прости, друг дорогой, старого дурака…
Остальные гости пока молчали. Но вот мелко-мелко заморгал Руднев… Каперанг Рейн хрустнул костяшками пальцев. На его скулах играли желваки… Там, в этом бескрайнем море, прямо перед ним, умирал его любимый корабль, его красавец «Баян». Теперь уже вечно… Но он никогда ТАК этого не видел. Он не мог этого видеть со стороны, потому что стоял в это время на его мостике. И если бы не боцман Лукьян Полынкин с его могучим медвежьим хватом, сгребший истерящего командира в охапку, и вышвырнувший в воду, не глядя на выхваченный Рейном револьвер, то, возможно, что и на полотне Верещагина Николаю Готлибовичу увидеть этого было бы не суждено…
Револьвер тот, утопленный у Шантунга, был памятный. Подаренный Рудневым за спасение «Авроры». А потом был диван в кают-компании «Богатыря», на котором он очнулся. И был еще один револьвер. Тот, что он успел выбить из руки раненого Балка, не желавшего смириться с гибелью «Новика». Тот, который теперь хранится у него, как подарок друга, как и он сам, слишком хорошо знающего, что такое для командира потерять СВОЙ корабль…
Постепенно ощущение нереальности отступало. Мужчины тихо переговариваясь, рассматривали те или иные детали полотна, слышались краткие реплики, замечания: «Это Эссен… Точно, но как же он горит, Господи… Так ведь и было: сто человек почти в парусину и несколько месяцев ремонта… Жаль, Николай Оттович в Средиземке, хорошо бы, чтоб сейчас здесь был… Василий, а это брат твой уже после того, как к „Микасе“ подобрался… Точно! А мачту у него тогда свалило, или раньше?… Если бы только мачту… А за „Цесаревичем“ это кто, „Александр“?… Да, Миша, только он уже без половины передней трубы. Эссен с Бухвостовым „Микасу“ и добили… А у „Потемкина“ действительно боевую рубку так пожаром охватило?… Да… А Степан Осипович?… Меня тогда уже вниз снесли… А это именно Того корма торчит?… Да, „Микаса“, и вон — „Сикисима“ до кучи, Готлибовича спроси, как он исхитрился… А Всеволод Федорович вон идет, за этими всплесками… Гальюна со Степановым на пару добивают… Да, конечно, „Громобой“, и уже двухтрубный, попутал с „Рюриком“, виноват… „Рюрика“, Михаил, тогда уже не было…»
Великая княгиня, взяв за руку художника, хранила молчание. По ее щеке проскользнула слеза… Молчал и Верещагин. Казалось, что он где-то очень далеко от этого вечера, так неподвижна была его фигура, так отрешен от всего происходящего взгляд. Василий Васильевич действительно был сейчас не здесь, не в этом зале…
Перед его мысленным взором как в волшебном калейдоскопе вновь проносились моменты величайшего морского сражения, которое ему волей всевышнего суждено было не только увидеть и потом запечатлеть на этом огромном холсте. Ему довелось принять в нем участие, внеся и свой посильный вклад в нашу победу, когда повинуясь какому-то указанию свыше, перехватил он ручки штурвала у оседающего на палубу раненого рулевого, когда, не ожидая вызванных матросов, на руках потащил к лазарету истекающего кровью Григоровича, чем, скорее всего, и спас тому жизнь…
Он много повидал на своем веку войн, крови и страданий человеческих, повидал достаточно, чтобы знать войну в лицо… Но линейный морской бой современного флота. Этот Армагеддон наяву… Там, в море у Шантунга, он почувствовал вдруг нечто иррациональное, нереальное и поистене мистическое… Это было то чувство, что рано или поздно приходит к каждому настоящему моряку: чувство своей полной принадлежности тому стальному колосу, на котором ты вышел в море. Принадлежности такой же, как и у любой заклепки, листа брони или орудийного прицела… Словно и не ты вовсе, не те, кто тебя окружают, что-то делают, командуют, стреляют, бросают уголь на колосники есть одушевленные индивидуумы… Нет! Это все одно… И ты, и все люди вокруг и эти пушки, и весь этот корабль, это все единое целое, одно живое и целеустремленное существо, одна общая душа — российский броненосец «Петропавловск», бьющийся с врагами твоей страны в далеком от Родины морском просторе, бьющийся чтобы победить или умереть за свою Веру и Отечество, «за други своя»…
По прошествии нескольких минут, сжимавшая сердце рука отпустила… Воспоминания отхлынули… Василий Васильевич ожил и тихо, даже как-то жалобно попросил: «Ольга Александровна, господа, простите, но это ведь не все, я хочу еще кое-что вам показать…»
Второй зал был так же залом «одной картины». На бронзовой табличке внизу рамы было выгравировано: «Военный совет Тихоокеанского флота». Вглядываясь в лица людей, запечатленных на ней, Петрович понял, что история этого полотна началась 14-го ноября 1904-го года, когда минут через десять после прибытия кавторанга Рейна на созванное Макаровым на флагмане экстренное совещание, в дверь постучал лейтенант Дукельский и обратился к командующему:
— Здесь Василий Васильевич Верещагин. Просит пропустить к Вам…
— Конечно, конечно! — энергично закивал Макаров, — Просите.
Флаг-офицер козырнул, и обернувшись, пригласил гостя зайти в салон.
— Василий Васильевич! — обратился адмирал к вошедшему, — Прости, пожалуйста, друг мой, тут суматоха такая закручивается, да еще беда с каперангом Виреном стряслась… Забыл тебя предупредить, что на «Потемкине» собираемся, а не на берегу.
Прошу, господа, если кто не знает, любить и жаловать: Василий Васильевич Верещагин. Мой друг, человек военный и посему, моим решением допущенный к нашим особам, собраниям и кораблям в полном, как говориться, объеме. А поскольку он еще и великий батальный живописец… Великий! Именно так я и говорю, нечего смущаться, Василий Васильевич, то он имеет право рисовать и здесь, и в Артуре, и на всем флоте всех и вся, кого или что его светлая голова и гениальная кисть запечатлеть пожелают. Устраивайся где и как тебе удобно, нам ты не помешаешь. Ну-с, а мы продолжим…
Прав, конечно, Степан Осипович! Верещагин потрясающий художник… Как он прочувствовал момент, всю его суть… Вокруг закрытого темно-зеленой бархатной скатертью, заваленного картами и бумагами большого овального стола, сидят высшие офицеры флота. На лицах каждого именно те эмоции момента, которые так цепко ухватил Верещагин: кажущаяся отрешенность ушедшего вдруг в себя Чухнина, неприкрытый скепсис Рейценштейна, заинтересованное внимание Небогатова, любопытство Иессена, благородная задумчивость Григоровича…
Стоят двое. Опершись руками на спинку кресла и зайдя за него — командующий, перед ним через стол, почти по стойке «смирно», кавторанг Рейн… Макаров весь светится уверенностью и одновременно — чуть-ли не юношеским задором, на лице Рейна спокойная, просветленная решимость…