— Я обычно лечил мужчин, ни разу не имея дело с женщинами, — тихо сказал Цуда. — Но я вспомнил, что Мацугума Кеан однажды рассказал такую историю: «В практике медицины известно разделение лекарств на инь и ян, в соответствии с мужским и женским началами. Женщины отличаются от мужчин также пульсом. Но в последние пятьдесят лет пульс мужчин стал таким же, как пульс женщин. Заметив это, я применил одно женское глазное лекарство при лечении мужчин и обнаружил, что оно помогает. Когда же я попробовал применить мужское лекарство для женщин, я не заметил улучшения. Тогда я понял, что дух мужчин ослабевает. Они стали подобны женщинам, и приблизился конец мира. Поскольку для меня в этом не может быть никаких сомнений, я хранил это в тайне».
— Любопытная история, но какое это имеет отношение… — начал было Ленин, но Цуда продолжал:
— Я, конечно, не уверен в приближении конца мира, хотя может случиться всякое. Но, если уж лекарство женское подойдет для мужчины, почему не подойдет для женщины мужское лекарство, что бы там ни говорил достопочтенный Мацугума Кеан? Выйдите.
— Что-что?! — не понял Ленин.
— Выйдите, — повторил более настойчиво Цуда. Ленин хотел что-то сказать, вероятно, возмутиться, но потом махнул рукой и вышел, думая, что утопающий хватается за соломинку. Вдруг такой соломинкой и станет для него таинственный монгол?
Цуда остался один вместе с то ли живой еще, то ли уже почти неживой женщиной. Он вынул из кармана пиджака фигурку сверчка и, положив в левую ладонь Крупской, накрыл сверху своей ладонью.
Цуда не знал точно, что сейчас произойдет, что он почувствует. Иногда, пытаясь использовать сверчка для лечения, он ощущал боль, неприятную, но вполне терпимую, словно в ладонь вонзали тупую иглу, чуть покачивая и вращая. Иногда — зуд, как если бы его ужалил в ладонь огромный комар. В первом случае лечение проходило успешно, во втором — не приносило никаких плодов. Так умер молодой рабочий, который с простреленным легким выволок Цуда из-под огня винтовок Павловского полка на Каменноостровском проспекте 9 января 1905 года. Цуда, тогда только-только начинавший разбираться в революционном движении русских, помнил последние слова петиции, которую рабочие несли царю:
«… Вот, государь, наши главные нужды, с которыми мы пришли к тебе; лишь при удовлетворении их возможно освобождение нашей Родины от рабства и нищеты, возможно ее процветание, возможно рабочим организоваться для защиты своих интересов от наглой эксплуатации капиталистов и грабящего и душащего народ чиновничьего правительства. Повели и поклянись исполнить их, и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлеешь в сердцах наших и наших потомков на вечные времена, а не повелишь, не отзовешься на нашу мольбу — мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу…»
О чем просили — то и получили. Умерли. Тогда Цуда в первый раз попытался вылечить человека — своего спасителя. «Попробуй», — словно подсказал ему сам сверчок и лег в ладонь. Но рабочий умер, и Цуда даже не помнил его фамилии, о чем, впрочем, не горевал. Он помнил лишь водоноса Каору, остальные были вычеркнуты из памяти.
Сверчок еще трижды напоминал о себе. Двоих Цуда излечил от чахотки, третьего — тоже раненого, угодившего в перестрелку на конспиративной квартире — спасти не сумел. Во всех случаях он был наедине с умирающими и вряд ли взялся бы использовать сверчка у кого-то на виду. Цуда не думал о спасении, он лишь хотел проверить, что выйдет. Он даже не мог понять, кто именно лечит — сверчок или же он сам посредством сверчка. Бывший полицейский хотел даже спросить совета у Бадмаева, но не решился, потому что не слишком доверял тибетскому лекарю.
Но сейчас он жаждал излечения, потому что знал: окажись его попытка удачной, Ленин будет его вечным должником. Поэтому, когда в ладонь хлынула волна боли, куда более сильной, чем в предыдущие два раза, Цуда возблагодарил создателей чудесного сверчка — если у него были создатели — и с трудом подавил крик. Зато громко застонала Крупская. Застонала, открыла глаза и спросила удивленным голосом:
— Кто вы такой? Кажется, я вас знаю…
— Товарищ Ленин! Вы можете войти! — крикнул Цуда.
Ленин не вошел — вбежал, следом за ним в широко распахнувшуюся дверь осторожно заглядывала сиделка.
— Наденька?! — пробормотал Ленин. — Наденька…
— Ей нужно много спать, — сказал Цуда успокаивающим тоном. — Все будет хорошо.
Крупской ничего не стали объяснять, чтобы она не проговорилась Кохеру и оставалась далее уверенной в его врачебных силах. Молчание же сиделки стоило Ленину некоторого количества франков, но взамен она обещала ничего не рассказывать Кохеру и даже перекрестилась в знак своей искренности. Девушку можно было понять: за то, что она впустила к умирающей больной неизвестного лекаря, самолюбивый и властный нобелевский лауреат сурово бы ее наказал.
Ленин истово благодарил Цуда, пораженный столь быстрым излечением, снова говорил что-то о древних тайнах, о великих открытиях простого народа, скрываемых буржуазией, о том, что придет время, когда все подобные знания будут собраны по крупицам. Цуда почти не слушал его, машинально кивая; ладонь все еще пульсировала болью. Только сейчас он подумал: а что, если уходящая из человека болезнь входит в него?!
Ленин звал поужинать в дорогом ресторане, предлагал по доброй русской традиции выпить за здоровье, но Цуда лишь качал головой.
— Мне нужно идти. Мне нужно встретиться с одним… с одним человеком… — сумел пробормотать он.
На самом деле, конечно же, в маленькой мансарде на окраине, которую он снимал у злобной горбатой старухи, никто бывшего полицейского не ждал. Но Цуда хотел побыть один, потому что потерял много сил. Вполне вероятно, болезнь в самом деле перешла в него, или же — на что он надеялся — в фигурку сверчка, и недомогание лишь результат приложенных усилий.
Ковыляя по булыжной мостовой в направлении дома, Цуда вспоминал окончание истории Мацугумы: «Если теперь посмотреть на мужчин нашего времени, можно видеть, что тех, чей пульс похож на женский, стало очень много, тогда как настоящих мужчин почти не осталось. Поэтому в наши дни можно победить многих, почти не прилагая для этого усилий. То, что лишь немногие в состоянии умело отрубить голову, еще раз доказывает, что смелость мужчин пошла на убыль».
Русский царь мог послать свои полки на безоружную толпу, однако он не смог бы никому отрубить голову своей собственной рукой. Не то чтобы сделать это умело — он вообще никогда не смог бы такое сделать.
А вот Ленин, со своей картавостью, торопливостью движений, словоохотливостью — смог бы.
И Ленин их отрубит, и не одну, понял Цуда. А значит, он выбрал правильную сторону. Старик был бы доволен.
* * *
Слуги нашлись очень быстро, и весьма толковые. Хайле, негр из племени мангаля, скверно, но бойко говорящий по-французски, был взят как переводчик. Харарит Абдулайе, знающий лишь несколько французских слов, имел своего собственного мула, как начальник каравана. Остальные были просто черномазыми бродягами, но в качестве охранников и помощников в дороге вполне годились. Тем не менее для пущей уверенности необходимо было записать нанятых и их поручителей у городского судьи, к которому Гумилев и отправился.
На террасе дома, выходящей на довольно обширный двор, сидел, поджав под себя ноги, статный абиссинец, главный судья, окруженный помощниками и просто друзьями, которые от скуки пришли посмотреть на тяжбы в порядке развлечения. Шагах в пяти перед судьей на земле лежало бревно, за которое не должны были переступать тяжущиеся даже в пылу защиты или обвинения.
По всему двору толпились любопытные — слушалось дело между абиссинцем и арабом; первый взял у второго мула, мул подох, хозяин в итоге требовал уплаты, а абиссинец доказывал, что мул был больной. Оба клялись смертью Менелика, как это принято в Абиссинии.
К сожалению, спектакль грозил затянуться, и Гумилев, записав слуг, ушел, так и не дождавшись решения вопроса. К тому же он знал, что судебные дела в Абиссинии — вещь непредсказуемая, потому что выигрывает обычно тот, кто заранее сделает лучший подарок судье. Собственно, так происходило не только в Абиссинии…
Вернувшись, они сели заниматься оружием.
— Дядя Коля, а трудно писать стихи? — спросил неожиданно Коленька, до сей минуты самозабвенно прочищающий шомполом винтовочный ствол.
— А сам не пробовал?
— Пробовал, оттого и спрашиваю. Дурно у меня выходит, — сознался Коленька. — А у вас — у вас хорошо…
— Да и у меня не всегда хорошо, если честно.
— Зачем же вы их тогда пишете?!
— А этого я и сам не понимаю, — сказал Гумилев и поднялся.