где накрепко заперли в чулан, задвинув дверь здоровой дубовой колодой и установив стражу.
Шимонин ближний прислужник и домашний экзекутор Никифор, высокий полный, с рыжей короткой бородой и вырванной медведем ноздрей, ходивший немного сутуло, вошел в горницу Дионисия, низко поклонился и передал ему дарственную с подвешенной свинцовой печатью Шимони на раба-латынянина Джулью. Передав, он не уходил и мялся, хотел что-то сказать, но не решался, пока Дионисий не удалил учеников.
– Мастер, боярин тебе за все благодарен. И за стенное строение, и за иконописание, но просил до ранней обедни с зарею уехать, а то соблазн братии может быть: раба непокорного увозишь.
Дионисий поклонился Никифору ниже, чем кланялся великому князю, и просил передать настоятелю довольство его и дружины за обильные харчи, за ласку, за хорошую охоту и за боярскую щедрость.
– Боярина я отдарил, а боярыню – нет, – и Дионисий протянул мешочек с бисером для вышивания плащаниц и кокошников.
Он представил, как в долгие вечера, перебирая полными белыми пальцами в бирюзовых кольцах, мордовка с девушками будет его нанизывать на нитки и пришивать к парче, и улыбнулся ладности представившейся картины.
Ночь иконники не спали, собирались, укладывались. Грек Николай помогал им. Утром, когда садились на коней, он заплакал и поцеловал Дионисию руку. Тот поцеловал его в голову.
Джулиано верхом в черном плаще ждал их за воротами под охраной двоих шимониных стражей, держащих его коня за узду. Увидя дружину Дионисия, шимонины слуги ускакали.
Громко радостно захохотав и запев по-итальянски, Джулиано, согнувшись в придворном поклоне, сдерживая коня, приветствовал своего освободителя и нового хозяина. Дионисий только дружески похлопал итальянца по спине.
В монастыре начинали благовестить. Отъехав, Дионисий взглянул еще раз на монастырский холм, расплывшийся в утреннем тумане. День обещал быть солнечным.
Перед собой Дионисий увидел лик написанного им Спаса. Бывает так, что написанное художником неожиданно для него самого живет по-своему вне его воли. Лик написанного Спаса был так и непонятен для Дионисия – замысел и контуры были не его.
Взгляд Спаса был излишне суровым.
Скоро Дионисий вновь засверкает красками, вновь драгоценные сплавы лиловых, изумрудных и голубых будут плавиться под теплом человеческих взглядов. Извлеченная из забвения для радости людям липовая, сошлифованная временем доска под умелыми руками реставраторов раскроет из-под пленок грязи и олифы радостный ковер ярких ритмов, сгармонизированных рукою великого мастера. Темна, трудна дорога древнего шедевра к сегодняшнему дню. За лучи света, исходящие от древней живописи, хватаются многие руки, часто страшные руки. И Анна Петровна, причастная к новой жизни шедевра, и полковник Александров, и профессор Андреевский были полны радости – известный исторический шедевр возвращался народу, для которого он был когда-то создан. Большой Спас Дионисия скоро увидят зрители, он услышит восхищенные возгласы на всех языках, но никто из радующихся великой живописи никогда не узнает обо всех перипетиях, которые привели икону в музей, не узнает и о тех стражах мрака, что так долго укрывали в темноте забвения клад зримой музыки.
Между тем в те самые минуты, когда наконец радостный вздох облегчения при лицезрении благополучного завершения путешествия Дионисия вырвался у Анны Петровны, на берегах осенней Волги замыкалось последнее кольцо страшной жизни того, в чьих руках так долго было бесценное произведение великого мастера. Ермолай, чья воля вынесла в свое время икону из сумеречного склепа, с каждым днем все больше и больше уходил в дым безвестной бестелесности. Он уже не знал, спит он или нет, сны ему казались реальнее действительности, а действительность казалась суматошным бестолковым сном.
Проснувшись, как всегда, чуть свет и дрожа от теперь вечного для него холода зябким старческим телом под теплым в ситцевых разноцветных треугольничках одеялом, Ермолай понял: конец. Еще немного и он останется в этой комнате навеки, навсегда остынет вечным хладом камня.
Умерев, человек делается камнем, отвердевает, а потом опять превращается в жидкий хаос – вечную магму всегда шевелящейся органики.
«Пора уходить», – повернувшись на бок, Ермолай увидел замысловатую изморозь кружев на окнах, пыльные дрожащие пальцы фикуса, огонек лампадки у сморщенного старообрядческими морщинами образа Николая Угодника и плюнул на пол. Морщинистое лицо Угодника показалось ему похожим на улыбку старой мартышки.
«Письмо староверское, сестрин образ, деревенский», – с трудом встав, Ермолай сказал вслух:
– Сегодня.
Вышел к столу в горницу. Из чуланчиков и комнатенок раздавались шумы. Одна сестра шила, другая гремела посудой – готовила завтрак, в другой комнате читали «Жития». Все шесть затворниц его дома были заняты делом.
«У меня больше дела нет. Нет у меня дела», – Ермолай, с трудом передвигая валенками – он теперь и зиму, и лето ходил дома в валенках, – вошел в комнату к сестре Степаниде, его родной сестренке Стеше, той, с которой он семьдесят лет назад бегал по лужам и сидел на отцовских коленях. Тогда Стеша была рыженькой тоненькой девочкой с грязными босыми ножками. Такой она осталась для него навеки.
Стеша жевала беззубыми деснами размоченный сухарь – пила утренний чай.
Ермолай усмехнулся, сказал по-французски:
– Мне пора, мадам. Мое время истекло.
Иногда он, помня уроки высокопреподобного отца-наместника Георгия, говорил со своими домашними по-французски. Те на его французские фразы крестились и кланялись, как во время молитв.
Сестра смотрела на него «полной старухой». Он видел, как ее больше всего сейчас занимал жесткий сухарь, которого она не могла пережевать.
Ермолай спросил сестру:
– Помнишь, Стеша, батю, маманю, как мы с ними на сеновале спали и как батя нас на мельницу на черном жеребце в новом шарабанчике с красным в цветочках задком возил?
Стеша, ничего не помня, беспомощно, по-старушечьи закивала головой, как китайский болван, – видал он такого у одного купца когда-то.
Поцеловал сестру и вышел. Пахло тестом – на кухне пекли просвиры. Официально в Ермолаевом подворье пекли для собора просвиры.
Ермолаю захотелось побыть одному. Он привалился в темном коридорчике к пахнущим кислым старым полушубкам, и солнечный день его детства ожил перед ним.
Мельница, солнце. Он и Стеша на ярких разноцветных камнях прыгают и бросают теплой галькой в пескариков. А сзади – старая мельница и батя с маманей сидят около шарабанчика и едят пряники. На бате синяя рубаха и вышитый шелковый пояс. И маманя, и батя – молодые, смеются, батя целует маманю в шею.
Потом Ермолай увидел мертвого батю, каким его принесли – босым, с обжаренными дочерна пятками, ногти на батиных ногах белели, как оскаленные зубы жеребца. Смерть конокрада в деревне – самая страшная, страшней нет.