Казалось бы, когда все кончилось, когда самодержец российский Николай Павлович, пробыв на престоле чуть более суток, оказался вдруг арестованным гренадерами поручиков Панова и Сутгофа, ими овладела растерянность. Кто-то из них, кажется, Кюхельбекер, разочарованно сказал своему другу: „Разве так свергают тиранов?“ Можно было, конечно, усмехнуться на это и сказать: лучше уж свергать так, а не с потоками крови. Да и, право же, неизвестно, был ли тираном сверженный.
Растерянность, окрашенная разочарованием, овладела даже самыми решительными и энергическими, как Рылеев, Пущин; Щепин-Ростовский и Якубович царили в салонах – байронически-мрачные и неразговорчивые, изрекали туманные угрозы, коих и сами не смогли бы прояснить.
Что до черни, то она побила на Невском лавки, принадлежащие немцам и жидам, а заодно и винные погреба по всему городу. Правда, на то, чтобы справиться с нею, у инсургентов достало сил и ума.
Но и только.
Все они готовы были умереть. О да, и они умерли бы достойно, в этом искусстве им не нужны были учителя! Путь на Дворцовую был для них Крестным путем, путем на Голгофу.
Они шли на смерть, а случилось так, что от них ныне зависела судьба России…»
Вот, брат, таким, примерно, образом рассуждает г-н Муравьев. Каково? Слов нет, имеется в рассуждении некоторое изящество, но если вдуматься в смысл, картина выходит странная. И появляется множество вопросов. Например, что ж за цена, в таком случае, заговорщикам российским, ежели они, составляя конспирацию, сами не знают, что делать? Ну и оставили бы все, как есть, сидели бы себе по домам, по деревням. Заговор во искупление! Ах, до чего скучно это… И почему, собственно, откуда в двлрянстве нашем (во всяком случае, в известной его части), чувство жертвы во искупление, чувство некоей неведомой вины, словно у блудного сына? В чем именно виновны? И сами не ведают, но – в жертву, и с радостию великой.
Ну и, primo, как же понимать сей пассаж о том, что 14-го декабря «все кончилось»? А я-то, по наивности своей полагал, что все только начиналось. Разве забыл летописец наш интриги генерал-губернаторов и армейских генералов? Разве забыл о неимоверном сломе, потрясшем империю? О, разумеется, не сразу, не вдруг, но через год, через два, через десять?
Где primo, там и secundo. Ирония судьбы полагается в том, что разочарование и растерянность, ожидание и некоторое напряжение овладело заговорщиками, да, но – только ими. А Муравьев стремится показать, доказать, будто настроение подобное овладело всеми гражданами империи.
Сдается мне, брат, что это – всего лишь скрытая попытка оправдания: дескать, никто ничего толком не мог поделать – ни заговорщики, ни с заговорщиками. Причем излагает он так, словно до 14-го декабря не знала Россия ни дворцовых переворотов, ни бунтов. Словно не было колик Петра Феодоровича, ни апоплексического удара Павла Петровича, ни прочих событий в таком же роде. Ах, летописцы российские! Когда же перестанем мы удивляться новизне ненового? И всякий раз всплескивать руками…
Может быть, и эти рассуждения его – отзвук того же чувства потусторонней какой-то вины? Впрочем, это уже всего лишь грех нерешительности. Грех ли? Подобная-то нерешительность, возможно, и отличает человека от прочих Божьих тварей. Коли так, раздражение мое несправедливо. И чувство вины уже становится сродни чувству религиозному.
По чести, лукавлю я, брат, не верь этой моей критике. Покаюсь тебе: далее не читал. Возможно, что и читать не буду. Лентяем я становлюсь, брат. Читаю я нынче мало, а писать – так и вовсе не пишу. Знаешь ли, устал я, устал, от чего? – и сам не ведаю. А вот давит душу какая-то тяжесть, и руки словно чужие. Случается, целый день просижу в креслах, гляжу в окно, будто в картину великого живописца Микель-Анжело… Хотя нет, сей флорентинец пейзажей не писал. А жаль, право, жаль. Он, мне кажется, привнес бы в природную картину ту долю бунтарского духа, которой нам самим как раз и не достает в нужную минуту.
Чудная картина, словно и не меняется, день ото дня все та же, так – мелочи уходят, а вроде бы все то же… Глядь – ан нет, уж другая картина, и, в первый момент, нереальная. Отчего же? Оттого, брат, что память еще прежнюю держит, вот они и смешиваются чудным образом: та, что была, и та, что есть. Не так ли жизнь человеческая? Кажется: день похож на день, месяц на месяц, а после вдруг – старость, а после вдруг – смерть.
Загадочно? Скучно, брат. Что может быть скучнее загадки, которую нет желания разгадывать? Разве что женщина, к коей не имеешь ни духовного, ни плотского влечения и тем не менее, терпишь, обманывая себя и ее, для чего? – Бог весть.
Давеча высказал это суждение на людях, и что же? – слыву отныне то ли последователем Диогена (с чего бы?), то ли учеником некоего немца… запамятовал его имя. Словом, филозофом. Ничего мне, выходит, не остается, как завтра же купить бочку побольше, и в ней доживать свой век. Чушь, право… Какой же я, к черту, филозоф?.. Я и мудрствовать– то не стараюсь, и все норовлю какую глупость сказать, ан-нет – считают это почему-то особым характером ума, «редкого и язвительного» (помнишь, как окрестил меня наш добрый приятель А.В.?).
Словом, скучно мне, и по возможности скуку эту я сам же и лелею. Тем, что избегаю общества знакомых и, казалось бы, приятных людей – а ведь таковых здесь немного, и уж с ними-то, казалось, сам Бог велел поддерживать добрые отношения – не приятельские, так хоть соседские. А вот поди ж ты…Но это – так, к слову. Может быть, останься я десять лет назад в Санкт-Петербурге, и там нынче стал бы нелюдим. И даже наверное: все это – не от окружения, а от натуры человеческой, от возраста проистекает. А здесь… Что же здесь-то? Странные здесь, иной раз, бывают встречи. Зашел как-то в трактир, позавчера или третьего дня, не помню точно. И встретил там старого своего знакомца, еще по Санкт-Петербургу. Слово за слово, и что-то мы с ним так вдруг подружились вновь, что выпили изрядно, а после я притащил его домой и подарил семь рублей серебром, да еще дюжину полотняных сорочек. Забыл сказать, но выглядел он прямым итальянским lazzaroni.
И сразу же после этого стал он мне вдруг резко неприятен и несносен, почему? сам толком не знаю, однако же постарался от него немедля избавиться, и, представь, еле от него отбился. Он-то, видишь, расчувствовался, даже слезу пустил. Слеза на кончике носа повисла. А нос красный, распухший.
Вот это меня и раздразило более всего: нос со слезою на кочике. Ужель и мы так состаримся? Ох, и жалко же, брат!
И так меня расстроила эта мысль, что, выпроводив беднягу, я тут же побежал к зеркалу. Всматривался в свое отражение до рези в глазах. И что же? Вроде бы ничего нового не усмотрел, а на душе стало скверно.
Не люблю я зеркал. И получил к той нелюбови изрядное подкрепление, хотя и несколько мистического свойства.
Давеча, у букиниста в лавке наткнулся на потрепанный томик арабских легенд, печатанный во Франкфурте в 1726 году. Зачем-то купил, но разобрал пока одну лишь историю.
Некий юноша, живший в Багдаде во времена знаменитого султана Саладина, дал обет творить добро. Этот весьма похвальный поступок воспоследовал за тем, как он, по вспыльчивости, оскорбил ветхого старца. Далее, известным восточным слогом (в немецком переводе звучащем до смешного напыщенно и тяжеловесно: «Дошло до меня, о великий царь наш, повелитель и господин…») излагаются невообразимые приключения пылкого юноши. Не буду утомлять тебя их пересказом, ты и сам можешь себе представить. Кого только очаровательный в наивности своей рассказчик не выводит в качестве воплощенного зла! Суть, однако, в том, что герой наш изрядно подустал рубить зло в капусту и творить добро. А злу, понятное дело, конца-края не видно. Словом, заявился он как-то в селение, где на все вопросы отвечали: «Спроси мудреца». Такая, стало быть, поговорка. Но оказалось – не поговорка. Оказалось, в горах, за селением, в глубокой пещере живет мудрец, и мудрец сей отвечает на любой вопрос. Ну, наш герой тут же отправляется в горы, проходит над пропастями, сражается с барсом, отыскивает пещеру и… встречает в ней своего двойника.
А точнее – в пещере той никто не живет и не жил, просто задняя стенка в ней – не что иное, как зеркало. Вот и спрашивай его, ежели охота. Себя, то бишь, спрашивай.
К чему это я? Да все к тому же. Не люблю я зеркал.
Оказавшись, волею судьбы и генерала Ермолова, в свите Великого Князя, Грибоедов недолго предавался мыслям о грядущем. За дорогу от Кавказа до Киева, где отряд Сипягина повстречался с полуэскадроном гродненских гусар, сопровождавших Константина Павловича в его бегстве из грозно затихшей Варшавы, он успел представить себе все мыслимые (а равно и немыслимые) варианты завтрашнего дня. Завтра… Что ж завтра-то? Ермоловская дивизия растянулась невероятно – сказывались зимние дороги, отсутствие магазинов, фуража, зимних квартир… Чем встретит их Петербург, картечью или цветами? А может быть, и вовсе не обратит внимания? Какую задачу задаст им северная столица?