– Но ведай, сын мой, что ты совершаешь тяжкий грех, ибо хочешь, чтобы я принял великую схиму не по своей воле, а по принуждению, – уже усаживаясь в возок, заметил епископ.
– Еще одно слово про принуждение, и первый дуб твой, – сурово предупредил его воевода. – Я ж тебе выбор предложил, и ты сам его сделал. Сказал бы, что мордве слово божье хочешь проповедовать, так мы бы тебя мигом туда доставили. А раз выбирал добровольно, то ни о каком принуждении и думать не моги.
Вот так в Покровском монастыре града Суздаля появился новый монах, принявший после второго пострига имя старца Филарета. В стенах монастыря сей старец вскоре очень близко сошелся еще с двумя. Один был седым как лунь, хотя и с молодым лицом. Звали его отцом Аполлинарием, отринувшим, после увиденного им откровения божьего, языческое имя Гремислав. Второй, внеся при вступлении хороший вклад, устроился относительно комфортабельно и отзывался на имя Азарий. Прежнее имя, хотя тоже крестильное, которое ему дал во младенчестве отец, ожский боярин, он еще помнил, но уже смутно, будто Онуфрием звали не его, а кого-то другого.
Одной из самых любимых тем их общих разговоров была чистая христианская скорбь по завлеченной в тенета диавола и потому навсегда загубленной душе рязанского князя Константина. Скорбели о ней все трое монахов не реже раза в неделю, обычно после вечерни, после чего смиренно расходились по своим кельям, пребывая в необыкновенно умиротворенном состоянии духа.
Вообще-то великая схима, как высшая ступень монашества, при которой даже другое имя положено давать, предполагала под собой самое строгое соблюдение всех обетов. Какие беседы, когда он даже из кельи своей и то выходить не должен! Но тут уж Вячеслав был бессилен что-либо сделать, даже если бы узнал про чрезмерную снисходительность тамошнего церковного руководства монастыря, которое, будучи по натуре трусоватым, по привычке еще продолжало опасаться бывшего владыки. Не зря бывший епископ выбрал именно Покровский монастырь. Знал он, что нигде ему так хорошо и спокойно не будет, как у игумена Тимофея.
Спустя же три месяца старец Филарет взял чистый лист пергамента и написал на нем своим красивым витиеватым почерком, которым он в свое время так гордился: «Ведомо мне, божьему человеку, стало, что рязанский князь Константин, еще в младости лет пребывая, крестом православным тяготился и носити оный не желаша».
Строки, выводимые рукой привычного к письму старца, ложились на чистый желтоватый лист ровно и разборчиво, наполняя сердце монаха радостным умилением от появившейся возможности последовать старому библейскому завету: «Око за око…»
Пускай только через пятьдесят или сто лет, но написанное им непременно прочтут, и в памяти потомков останется именно то, что он сейчас пишет, а не какие-нибудь устные сказания или былины.
«Не след брати мудрому на веру те словеса, кои до его уха дойдут, ибо они суть былых лет, блуждаючи из уст в уста, изолгут вовсе, – написал он далее, на всякий случай добавив: – Мой же сказ правдив, ибо записан со слов людей, бывших самыми близкими слугами оного князя, узревшими воочию всю мерзость его деяний».
Подумав немного, он зачеркнул слово «слугами» и принялся писать дальше, все так же старательно и неторопливо. А куда спешить? Времени у него теперь было – хоть отбавляй.
* * *
И погноиша оный князь Константин мнози мужей достойных, и не щадиша такоже и духовный сан имеюща. На Симона, епископа суздальского, владимирского, юрьевского и тарусского, обличающего князя сего во многих грехах, в блуде и чародействе тайном, Константин тако же терновый мученический венец возложиша и учиниша оному епископу казнь мученическую, терзаша тело его всяко и гонениям подвергаша. Но, снеся все без ропота, епископ сей лишь господу молитву возносиша горячу, дабы не наложили вседержитель длань гневну свою на князя сего, а простиша ему грехи ево мнози, ибо по неразумию твориша он непотребства свои.
Из Суздальско-Филаретовской летописи 1236 года.Издание Российской академии наук. СПб., 1817* * *
Что касается тех изысканий, которые были проведены академиком Потаповым в отношении авторов летописей, из числа тех, кто являлся современником Константина, то я частично согласен с ним…
Однако не могу не указать на некоторую скоропалительность, с которой Юрий Алексеевич поспешил зачислить в авторы Суздальско-Филаретовской летописи самого Симона – епископа Суздальско-Владимирской епархии. Я допускаю, что это был человек, который знал епископа достаточно хорошо. Не исключено даже, что он не раз общался с ним лично и потому сопереживал ему.
Но писать в таких высокопарных тонах о самом себе епископ навряд ли стал бы. Для этого надо быть слишком самовлюбленным человеком. Кроме того, если бы автором был епископ, то каким образом он смог бы написать о своей собственной казни, которую ему учинил князь Константин. Тогда получается, что эти строки писало привидение в епископской рясе.
О. А. Албул. Наиболее полная история российской государственности.СПб., 1830. Т. 2, с. 174.
Златой мне цепи не давай,
Награды сей не стою,
Ее ты рыцарям отдай,
Бесстрашным среди бою.
Ф. И. Тютчев
Последнее из радостных событий, произошедших уже осенью того же 6727 года, по значимости не очень существенное, но по своему эффекту весьма и весьма, пришлось на первую неделю жовтеня[121]. Такого жители Рязани еще не видели. Впрочем, в иных городах на Руси этого зрелища тоже раньше никогда не наблюдали. Не принято оно было.
Нет, и раньше князья-победители тоже практиковали торжественные въезды в свою столицу. И бежала вдогонку за горделиво гарцующими на своих конях дружинниками малышня-ребятня. Боязливо распахивались створки ставень в богатых теремах, чтобы боярышни краешком глаза могли увидеть молодых красавцев, украшенных свежими, еле зарубцевавшимися шрамами. Дебелые же боярыни из другого окна глядели смело, положив необъятную пышную грудь прямо на подоконник и любуясь своим седым вислоусым мужем, чей конь важно шествовал след в след за княжеским скакуном. А может, и не только мужем, но еще и сыном, да мало ли кем. Не об этом же речь, верно?
И ахали восторженно горожанки попроще, которым менее высокое положение запросто позволяло вести себя повольнее. Иные же и вовсе кидались в крепкие объятия своего единственного, будь то суженый, только нареченный или просто желанный.
И смех радостный тут слышался, и плач бабий, когда видела она у своего родного руку на перевязи. Зачастую и вой скорбный раздавался, когда на вопрос – мой-то где? – знакомцы прежние только крякали досадливо, хмурились, стыдливо отводя глаза в сторону, а вместо ответа мрачно стаскивали шапку с головы. Все мешалось.