Если б старик мог видеть, что сейчас происходит… Хотя Земле с Тенри лучше знать, кому и для чего дать кусочек общей работы; старик превосходно справляется со своей – и этого более чем достаточно.
А сейчас Великие Мастера, одержав последнюю, окончательную победу, к которой кропотливо шли много тысячелетий, в тревоге. Все враги сокрушены, из всех сбитых в отары овец вырвано даже не их старое мерзкое суеверие – основа неуправляемости, а даже и тень воспоминаний о чем-то ином, кроме сияющей Истинной Реальности, искусно созданной Мастерами. Творение их безупречно – в безвыходность его лабиринтов вложен ледяной нечеловеческий интеллект, Пирамида крепче алмаза и рассчитана на вечность, не меньше. Но сотрясается сама основа их творения, и не надо быть одаренным провидцем, чтоб понять – свежевыстроенной Золотой пирамиде не устоять, с последним камнем, завершившим ее строительство, в нерукотворном основании появилась первая трещина, необъяснимо глубокая – и углубляющаяся.
По всей Земле, в каждом из раздавленных Великим Строительством селений лежат умирающие, и их отлетевшие души больше не спят, убаюканные сытостью и теплом; или борьбой за спасение тела, что отвлекает от вечности не хуже телевизора или деланья денег. Мастера промахнулись. Собственно, они не могли не промахнуться, так было уже не раз и не раз еще повторится: замерзающий посреди мертвого Красноярска мальчик ищет маму, которая кормила его – и не понимая, куда забрался, рвет собой нити, держащие Важное; тут же сгорая, но уже сделав свое дело. Задушенная вирусом в подмосковном гуманитарном лагере, мама в предсмертном бреду ищет сына – и вспарывает на Той стороне кровеносную систему, питающую силой основу Пирамиды, материнское отчаяние позволяет ей продержаться чуть больше. Есть и такие, как Ахмет – расстрелянные по старинке, сожженные лазерами и импульсными установками, испепеленные вспышками чистого ядерного оружия, издыхающие под гроздьями люизитовых нарывов – да и просто заморенные голодом или растерзанные на мясо в вымерших городах. Эти уже похуже детей и женщин – превратившиеся в чистую ненависть, на одной жажде мести проникающие туда, куда заказан путь даже Хозяину Мастеров, и в слепой ярости крушащие все подряд, рвущие само тело Мира; но Мир не против, как не протестует человек, отрезающий излишне отросшие ногти.
Мастера проиграли – ибо вообще начали игру; да еще осмелившись мозолить глаза Тому, кому ничего не стоит перевернуть их жалкий стол и развеять по ветру игроков.
Ахмет открыл глаза и заметил непривычное ощущение – левый глаз, похоже, склеило гноем, он не открывался. Попытавшись его протереть, Ахмет не смог поднять руку – вроде бы не привязанная, она никак не хотела отрываться от простыни… хотя, кажется, это сено… Где это я?… На мгновение ему показалось, что сейчас восемьдесят четвертый год, и он на рыбалке в деревне, но в голове тотчас вспухла грозовая туча воспоминаний, уходящая на километры в кровавое небо. Ахмет вспомнил все и едва не откусил язык, удерживая клокочущее в горле рычание. Примерно час он лежал, все так же глядя в потолок, из глаз его обильно текли слезы – и из здорового, и из ямы на месте выбитого.
Потом внутри стало пусто, совсем как в колодце до Самого Низа, отныне постоянно зияющем под Ахметом. Ахмет бесстрастно побалансировал на его краю – и не увидел различия между «упасть» и «остаться», но за собранным из множества осколков окном кружился снег, и он машинально решил выйти посмотреть. Скинуть ноги с лежанки удалось минут за десять, но в накатившем тупом упорстве он добрался-таки до дверей, шатаясь и хватая корявую стену высохшими руками.
Навалившись всем телом на дверь, замер – мощная боль едва затянувшихся ран чуть не вырубила его; все тело казалось одной сплошной раной.
– Рановато. – Ахмет попытался вслух прокомментировать постигшую его неудачу, но из горла вылетели какие-то совершенно чужие звуки, даже отдаленно не похожие на его голос. – Дверь немного того.
Вернувшись на лежанку, он долго восстанавливал сбитое дыхание; перед глазами роились симпатичные беловатые искорки и шикарные сиреневые круги, плавно меняющие оттенок с фиолетового на голубой. В какой-то момент он понял, что откуда-то знает, как можно выкрутиться и все-таки пойти посмотреть на снег, оставив здесь пришедшее в негодность тело. Отложив в сторону вяло мигающую мысль, что это в принципе сумасшествие и надо немедленно прекратить, он дождался в череде этих кругов подходящего и нырнул в его теплое колючее марево, тотчас оказавшись нос к носу с пухлым слоем свежего снега. Снег издавал сладкий запах, и Ахмет сперва удивился – снег же не пахнет! Или… пахнет? Это недоумение словно прорубило дыру в его голове, и кто-то снаружи влил ему в голову целое ведро детских воспоминаний о снеге – таких ярких, что Ахмет поначалу не на шутку испугался и затряс головой, как чихающая собака. Спохватившись, он торопливо вернулся в тело и принялся рассматривать их одно за другим, боясь, что скоро все кончится. На заднем плане осталась свербеть досада, что не заметил, раззява, как протекал процесс возвращения – надо было запомнить, как это делается: а то так останешься как-нибудь снаружи, в виде голой души, бестолково топчущейся у покинутого тела.
Пришел старик, который, судя по всему, спас ему жизнь и лечил все это время. Ахмет хотел почувствовать к нему что-нибудь теплое и благодарное, но как-то понял, что это не тот случай.
– Да, улым, все верно. – прошамкал старик, садясь подле Ахмета. – Теперь ты не будешь чувствовать много такого, к чему привык.
– Зато почувствую много нового… – со злобной грустью усмехнулся Ахмет. – Оно мне надо, а, старик? Мне сдается, что ты откуда-то знаешь, кто я и откуда взялся. Знаешь ведь?
– Знаю, улым. Ты жил в Городе, а когда немцы стали вас убивать, ты взял жену и пошел сюда. Ты хотел сделать здесь то, что немцы сделали с тобой и твоими друзьями.
Ахмет оцепенел – простая, даже примитивная точка зрения старика вдруг осветила его жизнь с неожиданной стороны… Как просто, мелькнуло в его загудевшей котлом голове. На самом деле, как все просто…
– Ты шел сюда убивать здешних людей, а Тенри остановил тебя, – спокойно, словно бы и не осуждая, произнес старик.
– Я напоролся на охрану дороги. Их там в это время не должно было быть… – пояснил Ахмет, чувствуя, как откуда-то подымается черно-багрововая пена ярости, заполняя гулкую пустоту внутри.
Из руки снова вырвало воротник жены, мелькнула удивленная рожа грека, пялящегося на медленно падающую РГОшку, растянутые вспышки пулемета на темном фоне грузовика…
– Нет, улым, это был Тенри.
– Ты че мне паришь, пень старый! – зарычал Ахмет, перекосившись от боли. – Какие в пизду тенри, хуенри! – Однако тут же сник и расслабился. – Ладно, пусть Тенри. Мне уже как-то без разницы. Хоть крокодил Гена. Я уже труп, понимаешь, старый? Еще дышу зачем-то, но уже все, я не человек.
– Да, – неожиданно согласился старик. – Ты больше не человек. Точнее, человек, конечно; но не такой, как остальные. Поэтому ты ходил сегодня по нашей стороне, как по той – без тела. Теперь ты багучы, как я.
– Че? – ошеломленно процедил Ахмет. – Че ты там мелешь, старый?
– Тенри сломал твое старое тело и дал новое.
Встав, Ахмет довольно быстро пришел в себя, стараясь двигаться как можно больше, ходил за водой, пытался колоть дрова. Получалось не особо – тело не могло ни поднять топор выше плеч, ни принести целое ведро, а после пятидесяти метров просило встать и передохнуть. Следуя совету старика, некоторое время Ахмет честно пытался представлять себя таким же, как раньше – тяжелым и быстрым слитком из злого интереса ко всему вокруг, но эта мысль не удерживалась в теле; видимо, не находила, за что зацепиться. Иногда… точнее, не иногда, а достаточно (для чего?) часто Ахмет удивлялся сам себе – почему жив этот высохший человек с серым лицом и походкой увечного доходяги? Зачем он встает по утрам, съедает картофельную лепешку и несколько вареных чебаков – для чего? Чтобы – что? В три приема наполнить ржавое ведро, наколоть щепок из смолистых сосновых чурок, легко и презрительно бросаемых у порога румяным шестнадцатилетним Иреком – мужчиной и воином? Ответа не находилось. Получалось – незачем. От выстрела в голову удерживало не отсутствие карабина или пистолета – при желании найти можно все; смерти он не боялся вовсе – боязнь чего бы то ни было казалась ему чем-то бесконечно далеким и совсем не относящимся к нему нынешнему, как детский онанизм или стирание двоек в дневнике. Обременить собственной смертью некого, в «жизни» здесь он не видел даже проблеска смысла, нигде и никто не был ему нужен – ни одно живое существо не занимало его, он остался один на один с громадой Мира, безразлично наблюдавшего за ним мириадами холодных глаз. И дел в этом Мире у него больше не было, даже пустяковых.