Ах, оставь, дружок Фимочка, довольно уж интересничать! Думаешь, я не знаю, что ты только хочешь создать иллюзию своей наполненности, на жалость надавливаешь, – смешно!
Но, как бы то ни было, я за это время научился смотреть в глубь стилистики Хмарова, счищать налёт мимикрии с его текстологической гримасы. И когда увидел этого человека за столиком «Хаты», то по привычке отправился дальше поверхности, дальше лицá: к той неизменной сути, что нельзя скрыть никаким гримом.
Я распознал его.
Это был тот самый, ну тот, весь такой белокуренький, в белой трикотажной рубашке, который сегодня, в трамвае, когда оккупанты…
Но каким образом он оказался за мной, в одном вагоне со мной, рядом со мной, позади меня, – чуть не на соседнем сиденье? И каким образом Хадижат… Странные, странные совпадения и встречи. Нарочно что ли окружают? Впрочем, сколько сейчас в городе осталось, милиона три? Большая деревня. Что им всем нужно от меня? Ведь я – никто, от меня никакого проку.
– Что-нибудь желаете? – С записной книжкой (изящной, не больше ладони, с кожаным с золотым тиснением переплётом и страницами в виде пластинок из искусственной слоновой кости, с которых записи легко стирались ластиком, и с карандашиком, подвешенным на серебряной цепочке, – закрываю скобки), – стало быть, с записной книжкой, в какие раньше на балу заносили барышни имена кавалеров (такой блокнотик носил название: агенда), и с белозубой улыбкою подошла официантка. Иносказательным покашливанием Хадижат намекнула, что Хмаров расплатится за всё.
– …И ещё принесите квасу, пол-литра zum Fass[7], – приказывал он. – Да? Каждому. Э, только не сегодня, благодарю, алкоголь не надо. Ведь мы должны сохранять ясный ум ввиду предстоящих… мероприятий.
БЕСЕДОВАЛИ о повседневных делах, ресторанном прейскуранте цен и погоде. Мне очень тяжело сходиться с людьми, но Хмарова я как будто знал с очень давних времён, целое мгновение. Вот так же и с моим отцом часами разговаривали, небрежно меняя темы, – вы знаете спиральные витки подобных диалогов: «А помнишь, вот в этой книге…» – «А помнишь, вот тот писатель…» – когда, по бесконечной цепи ассоциаций, приходят в конце концов к тому самому писателю и к той самой книге, с которых и завязалась беседа.
Я восторгался элоквенцией Хмарова, его одарённостью и широтою ума; я упивался его тембром голоса, богатством интонаций и филигранью речей. С какою лёгкостью фланировали мы по галереям искусства, обсуждая нюансы характеров и идей, бесконечно далёкие для Хадижат, Шибанова или даже Краснова! Порой забывался и чуть было не говорил ему: «папочка» (всегда называл так отца, – наедине конечно, без матери).
Я заметил, что Хмаров, занятый полемикой, уже давно поигрывает столовым ножом: гладит лезвие, скребёт ногтем заводское клеймо, вертит, подбрасывает… и вдруг весь перекосился, поднёс растопыренные пальцы к лицу:
– Я порезался…
– Что с тобой! – выдохнула Хадижат; её тревога и суета вовсе не подходили размаху происшествия.
– Кровь идёт. – Хмаров вымученно улыбался; руки тряслись. – Пойду залью перекисью. Где у них тут аптечка на случай бомбежки?
Натянуто извиняясь, встал торопливо, прихватил портмоне и какою-то семенящей походкой утёк в другой зал. Но вообще, кажется, перекись довольно быстро превращается в обычную воду и долго нельзя хранить, – разве не так?.. Не знаю.
– За несколько суток до начала войны я успел погасить пай, – как ни в чём ни бывало продолжал он, вернувшись, – деньги по правилам фонда выдавали через пять рабочих дней после подачи заявки (не издевательство ли) – и вот я дрожал, трясся над мгновениями; газеты и телевидение смаковали эстрадного исполнителя, который отдался – одним из первых, по-моему, – в лапы хирургов-биотехнологов (с тех пор среди золотой молодёжи и пошла мода на биологические коррекции организма); однако по второстепенным проговоркам, по загадочным улыбкам знакомых биржевиков – я чувствовал, что время выходит; вместе со мною загадку грядущего знали немногие, совсем немногие. Сыграли на понижение; и ведь так и случилось, что после того, как я вышел из уютного особняка «Райффайзен-банка», проделав серию изящных транзакций и конвертаций, – началась первая бомбардировка, и противовоздушные силы не среагировали, не заревели сирены тревоги; мне даже иногда кажется, что неожиданные и необычайно длительные отпускные, которые свалились на голову тысячам военнослужащих (для самых проверенных, самых лучших), по две недели – чтобы уехали наверняка, чтобы умчались подальше, – всё это было не заурядным головотяпством, но чьей-то намеренной диверсией наверху… Я не рассказывал разве? Да, я служил, Фимочка…
Официантка переменила блюда.
– Кто же ты, Хмаров? По-моему, ты антисемит?
Хорошее начало разговору. Но он не убиделся.
– Любая идеология ограниченна и условна, и поэтому все они глубоко безразличны мне. Ты страдаешь обычным изъяном, брат Фима: к примеру, смотришь на Бродского глазами русского великодержавного шовиниста и видишь в нём прежде всего политическую фигуру, – а я вижу в нём фигуру прежде всего поэтическую.
– Я не русский великодержавный шовинист.
– Культурные люди вроде нас – больше: художники, творцы – должны прежде всего заботиться о литературе, о диалоге писателя и читателя, о проблемах нарративного повествования, о соотношении лирического героя и авторского «я»… Всё вокруг нас – тлен, прах, мгновение. А искусство непреходяще. Церковь исчезла, Лев Толстой остался. Мой идеал – аполитичность Владимира Набокова…
– Набоков люто ненавидел большевизм и хотя бы поэтому не может считаться аполитичным, – возразил я. – К тому же он был гомофобом.
– Уржаться можно, а либералы его так любят, – вставила Хадижат. – Ой, простите, мальчики, вы говорите-говорите, не удержалась.
– Вот именно, – не глядя на неё, сказал Хмаров. – Это не мешает тебе любить его.
– Говоришь, «нет идеологии», но ведь ты – сторонник теории «искусства ради искусства», да? Как же так?
Ласково улыбнулся:
– Идеологии нет. По крайней мере, для меня. Вот вам мировоззрение, вот кумир вам: Я сам! Разве Человек, его мысли, его душа, его личность – разве не высшая ценность это? Бог внутри меня, Фима. Я сам – бог. А ты восстаёшь против всего мира, в то время как на тебе жилетка, купленная на деньги деда, – как вся твоя одежда, вся, вся; ты не заработал ещё ни копейки, не создал в свою жизнь ничего, исключая несколько полудетских рассказов и несколько милых стихов, написанных только чтобы щегольнуть эрудицией рифмы…