Был и молитвенно высок,
И чист, и величав.
То черный дрозд — и мал, и прост,
Невзрачен, слаб и хил —
Глубоких сумерек погост
Восторгом огласил.
Источник радости иссяк —
Весенний водомет,
Куда ни глянь — мороз и мрак,
А черный дрозд поет.
Поет, как будто угадав
На тризне наших дней,
Что я вблизи и я не прав.
Поет. Ему видней.
— Прониклись? — спросил он, завершив декламацию.
— Не очень, — ответил я, дабы еще немного позлить паука. — Но в принципе уже понял: если в кране нет воды, значит, выпили дрозды.
— Вижу, не прониклись, — недовольно проворчал старик. — Ладно, сейчас. Где-то у меня тут был перевод посовременней. Может, благодаря этому вы наконец-то сможете понять, что именно заставляет столь разных авторов делать всё новые и новые расшифровки этого стихотворного послания. Идите сюда.
Не выпуская канделябра, он подошел к одному из стеллажей и свободной рукой пододвинул к нему стремянку. Приступив к восхождению, попросил:
— Придержите, качается.
Я, доверчивый малый, конечно же откликнулся и помог, ё-моё.
И вместо заслуженной благодарности тут же получил канделябром по беззащитной своей голгофе.
Если на сцене повесили канделябр, сами понимаете, как оно всё.
«Кто бы сомневался» — такой была моя последняя мысль. Она относилась и к общеизвестному назначению старинных — мать их подсвечница! — канделябров, и к пророчеству Седого, что быть мне сегодня битым.
А потом я потерял сознание.
Пришел в себя, когда меня волокли по коридору. Волокли за руки и лицом вверх. Поэтому первым, что я увидел, были неприкрытые плафонами лампы дневного света. Многие из них, судя по всему, давным-давно перегорели, другие подрагивали в ожидании тычка стартера, а те, что светили, светили тускло. Еще я видел, что стены, вдоль которых меня тащили, были серыми. Эти серые плоскости стекались там, сзади и вдали, в черную точку. Из этой самой точки, по всей видимости, меня и извлекли.
Таким вот нехитрым способом был я вскоре — через три поворота направо и четыре поворота налево — доставлен в камеру, описывать которую скучно и лень, поскольку глазу там зацепиться было не за что: стол да два зеленых табурета — вот и вся тамошняя меблировка.
Впрочем, убогость камерной обстановки (извините за ненужную двусмысленность) в полной мере компенсировалась казематно-кислым кумаром, которым там вовсю смердело. Я мыслю, что именно так должен вонять отвар из недельных портянок и стоптанных кирзачей с добавлением протухших навсегда яиц и гуталина, настоянного на тройном одеколоне. В общем, тот еще запашок — будто кто-то из служивых освежился после бритья дешево и набздел на радостях.
Вертухаи в черном, чьих лиц я не увидел, посадили меня — чисто как арлекина тряпичного — на табуретку и вышли, захлопнув за собою стальную дверь, у которой не было щеколды, зато имелся глазок размером с блюдце. Они, сделав свое дело, удалились, но в камере остался я не один. На втором табурете, только за столом, сидел, записывая что-то в гроссбух, некий проныра в рыже-коричневой кожанке, сшитой из бесформенных лоскутков. Выглядел он, этот писаришка штабной, мерзко: бритый желтый череп, щеки как у бурундука и черные очки а-ля Джон Леннон. Я про себя тут же обозвал его Кротом.
Кстати, вы запомнили, что поворотов по коридору было семь: три направо и четыре налево?
Так вот — забудьте.
Абсолютно ненужная информация.
Крот долго не обращал на меня никакого внимания — старательно выводил буковки. Правда, перо у него беспрестанно рвало бумагу и ему то и дело приходилось снимать с кончика гофрированную пульпу. Оттого большой и указательный на левой были у него перемазаны в чернилах.
А я всё это время поглядывал на графин, стоящий у него на столе. Меня мучила жажда.
Наконец он перестал изображать шибко занятого, пододвинул к себе потрепанную папку из серии «Дело номер», сдул с нее пыль и открыл.
Не поднимая головы, стал сверять:
— Стерхов Андрей Андреевич?
— Ну? — ответил я.
— Не понукай, не запрягал, — выдал он сквозь зубы и потребовал: — Отвечай только «да» или «нет». Понятно?
— Понятно…
— Только «да» или «нет». Понятно?
— Да.
— Дата рождения — двадцать первое ноль один одна тысяча девятьсот шестьдесят пятого?
— Да.
— Место рождения — город Саратов?
— Да.
— Национальность — русский?
— Да.
— Семейное положение — холост?
— Да.
— Индивидуальный налоговый номер — три восемь ноль восемь ноль четыре ноль семь пять семь девять девять?
А вот это вот меня уже возмутило:
— Ты чего, лысый, охренел? Откуда я помню?!
— Только «да» или «нет», — хладнокровно напомнил мне Крот.
— Бред какой-то, кошмарный сон. — Я схватился руками за больную голову.
— Уж не знаю, бред или не бред, но за свои слова опрометчивые кому-то отвечать придется, — как бы между прочим заметил Крот и вдруг стал резко брать меня на сущий понт: — Может, на чистосердечное признание решишься?
— Чего?! — офигел я.
— Ладно, не хочешь — не надо, тогда будем по всей форме и в соответствии с УПэКа. Распишись вот тут, где галочка, что предупрежден об ответственности за дачу ложных показаний.
И протянул мне лист. Я лист отпихнул и показал ему две фиги.
— Ладно, — опять не стал настаивать он. — Хотя лично я на твоем бы месте не ерепенился. Неужели ты не понимаешь, что только чистосердечным признанием и оказанием содействия органам дознания сможешь смягчить свою участь?
— Не-а, не понимаю, — честно сказал я.
Мне эта честность давалась легко — я действительно ничего не понимал. И чтобы вынырнуть из глубины этого непонимания хотя бы поближе к его поверхности, спросил:
— Скажи, лысый, где это я нахожусь и что мне такое, собственно, инкриминируется?
Крот неприятно пощелкал костяшками пальцев и ответил:
— Находишься ты, мил человек, в том самом месте, о котором господам гусарам приказано молчать, а обвиняешься ни много ни мало в государственной измене.
— В государственной измене?!
— Именно.
— Ага. Даже так. И в чем же моя измена выражается?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— И даже не догадываешься?
— Нет.
Крот показал крысячьи резаки, типа улыбнулся, полистал папку, нашел среди подшитых документов нужный и предъявил следующее:
— «Заходит как-то Путин в свой кабинет и не поймет ничего. Что-то мебель совсем незнакомая какая-то. И из его-то окна площадь Красная видна, а здесь, из этого окошка, — только мусорка немножко. Ну а потом, у него-то на стенке портрет И. Хакамады висит, а здесь — Овцы Мураками. Что за фигня, думает.