Наши дети забудут письмо, дети их детей не будут помнить букв. Книгу о метро будет некому читать, но пока обитающие в туннелях пещерные люди не разучатся говорить, они будут пересказывать друг другу эту легенду — у костра, догладывая кости своих врагов. В мифах дикарей-людоедов я навечно останусь героем. Наказание мне за мое малодушие.
Когда меня спрашивают, с чего все началось, я говорю им: все началось в тот день, когда мы открыли гермоворота на Ботаническом саду. Мы — я и двое моих друзей. Мы были детьми и не ведали, что творим. Да, мы нарушили запрет, но какой мальчишка не нарушает запретов?
Кто придумал отправиться на мертвую станцию, кто подначивал остальных? Не помню, отвечаю я. То ли Виталик-Заноза, то ли Женька.
Я вру.
Вру легко, потому что слов моих не проверить: ни Виталика больше нет, ни Женьки. Да и были бы они живы — прикрыли бы меня. Как я всегда прикрывал их.
Нет, все началось не в ту минуту, когда многотонные створы ворот сдвинулись с места и поползли со скрежетом, открывая нам дорогу в преисподнюю, а демонам — путь в метро.
Был совсем другой день: солнечный и прозрачный, теплый и свежий, полный невероятных и чудесных запахов, которые я не могу вспомнить и знаю лишь, что ничего подобного с тех пор не ощущал.
— Ну, Артемка, — улыбнулась мне мама, — сегодня едем гулять в Ботанический сад! Хочешь?
— Хочу! — выкрикнул я. — Хочу!
Я помню, как мы ехали в полупустом вагоне: был выходной. Помню, как поднимались по короткому эскалатору наверх. Как выходили из просторного стеклянного павильона на зеленую улицу. Как летели легкие облака над моей головой по бесконечному небу, и как дышал мне в лицо чуть прохладный ветер. У выхода из метро обнаружился киоск с мороженым, и мы встали в очередь.
— Тебе пломбир в стаканчике или «Лакомку» с шоколадом?
— Пломбир! «Лакомку»! В стаканчике!
— Надо выбрать, — строго сказала мама. — Все сразу нельзя. У тебя и так диатез!
— А давай ты возьмешь «Лакомку», а я — в стаканчике! — схитрил я. — И я у тебя попробую! А ты у меня!
— Ну хорошо, — рассмеялась мама.
Даже если бы я съел оба мороженых сразу, ничего бы со мной не случилось. Сладкого в моей жизни с тех пор больше почти не было.
Потом мы вошли в сам Сад и гуляли до обеда по широким путаным аллеям. Заблудившись, случайно попали в затерянный в одном из укромных уголков громадного парка японский садик. Пруд с кувшинками, через воду проброшены утлые мостки, и удивительные оранжевые птицы тихо плывут по темной глади…
Удивительно, сколько всего я помню. Сколько всего лишнего и ненужного. А главного никогда не мог вызвать в своей памяти: ее лицо.
Лицо моей мамы.
Не знаю, почему и кем не разрешено мне видеть снова ее глаза, ее улыбку, ее волосы. Только я никогда не был готов смириться с этим запретом. И сколько помню себя, мечтал вернуться в тот день — к шепчущим аллеям, к оранжевым уткам, к нагретому асфальту, на который сквозь прорехи в листве льется солнце. К маме.
Но мир, в который мне было так нужно, сгинул без возврата, утащив за собой в небытие и мою мать. Не осталось от него ничего, кроме того дня, да еще двух-трех небрежных эскизов в моей памяти: вечер в нашей квартире, уютный свет от лампы, тепло…
Вспомнить бы только ее лицо. Как она смотрела на меня. Как шептала мне, чтобы я ничего не боялся. Как подмигивала мне. Я за это готов был душу отдать. Всегда был готов. Я и отдал.
Настал Судный день. Праведников и грешников призвали, чтобы воздать им по делам их. А мы спрятались от бога в метро, убереглись от его очей, и ему стало лень выковыривать нас из нор. Потом он занялся другими делами или умер, а нас забыли на использованной и выброшенной Земле. И мы полетели на ней в никуда.
Человечество казнили, а мы вдвоем оказались среди тех, кому дали отсрочку. Ей — слишком короткую, мне — слишком долгую.
Маму сожрали крысы. Этого дня я не помню. Но если меня избавили от этого воспоминания в обмен на воспоминание о летнем утре в Ботаническом саду, я готов меняться обратно. Слышите?..
Меня подобрал человек, который думал усыновить меня. Только вот я не был готов стать ему сыном. Мы сблизились, но остались чужими. Между нами была моя мать, которую он не успел вытащить из крысиной лавы. С которой я не решился погибнуть вместе. Я никогда его ни в чем не упрекал, но и простить не мог.
Я был как отломанная ветка — меня приматывали к другому дереву, надеясь привить, но не получалось: место разлома прижгли, и живые клетки по краю все отмерли. Сколько ни прижимай, не срастется.
Так мы и существовали вместе: он был бобылем, а я — сиротой.
Ее лица я не видел даже во сне. Тот день с оранжевыми утками и мороженым видел часто, а маму — нет. Силуэт, голос, смех… Протяни руки — уворачивается, рассеивается; не обнять, не удержать.
* * *
Это я их подбил идти на станцию Ботанический сад. Конечно я. Одному было страшно, да я бы и не добрался один: кто-то должен был отвлекать дозорных в северном туннеле, иначе нас поймали бы за шкирку на первом же блокпосту.
Я шел туда, чтобы подняться наверх. Не знаю, что я рассчитывал увидеть на поверхности; не далекий летний день, и не небо цвета летчицких лычек; не работающий до сих пор против всех законов Вселенной киоск с мороженым, и не пляшущих на тротуаре солнечных зайчиков.
Возможно, где-то внутри того пацана, внутри чумазой обритой матрешки с заржавленной двустволкой в руках сидела другая матрешка — счастливый и запросто верящий в чудеса трехлетний мальчонка, перемазанный пломбиром. И он надеялся повидаться там, наверху, со своей мамой, которая оставила его и по которой он очень соскучился. С тех пор на меня один за другим наросли новые слои — будто годовые кольца на дереве. Пацан с двустволкой залез внутрь застенчивого прыщавого подростка-книгочея, тот — в наивного и тоскующего по приключениям юнца, а сейчас все они заперты в уродливую матрешку обожженного и обжегшегося человека без возраста. Этот последний кокон с меня уже не снять, его не расколоть и не разбить; теперь я такой. Но я-то знаю, что где-то глубоко внутри меня, за многими годовыми кольцами, все еще прячется тот трехлетний мальчик. Прячется и надеется.
Ребятам я предложил поиграть в сталкеров, и этого оказалось достаточно, чтобы они пошли со мной.
На станции Ботанический сад было черно и пусто, пол был усеян обломками чьих-то жизней: порванными палатками, сломанными куклами, битой посудой… Шныряли крысы, догрызая все, что могли переварить. В воздухе висела удушливая пыль, впитывающая все звуки, и пахло безнадегой. Думаю, если ад — настоящий ад — и существует, то выглядит он наверняка именно так, как выглядел тогда Ботанический сад.