— Заботы, волнения, ревность… — в тон Гарду продолжил Таратура.
Гард засмеялся:
— Ах, Таратура, сознайтесь, что вы ему просто завидуете! Вы не знаете, кстати, почему хозяин назвал таверну «Ее прекрасные зеленые глаза»?
Как раз хозяин подошел к столику и поставил три рюмки коньяка. Гард тут же выпил одну, потом рассмотрел пустую рюмку на свет.
— Признайтесь, — сказал он хозяину, — у кого были зеленые глаза?
— И прекрасные! — добавил Таратура.
— У той, которую я хотел бы любить, — заученно ответил хозяин и отошел к парочке влюбленных, уже готовых расплачиваться.
— Наверное, он всегда отвечает так, — мрачно сказал Таратура. — У него выработался стереотип.
— Если бы он ответил иначе, он был бы уже не он, — сказал Гард. — Он был бы оборотнем.
Коньяк действовал на Гарда довольно быстро. Сначала Гард, по обыкновению, грустнел, а когда хмель распространялся по всему телу, на комиссара нападала болтливость, остановить его было трудно. В редких случаях Гард становился буен и невоздержан в поступках, но эта, третья стадия навещала его крайне редко.
Неожиданно Гард отодвинул рюмку в сторону:
— Пока я не пьян, Таратура, надо поговорить.
«Грустная» стадия на этот раз оказалась короче, чем обычно. Таратура взял сигарету, и его губы, губы профессора Грейчера, сами собой сложились в трубочку и выпустили длинную и тонкую струю дыма, которая ушла под потолок таверны, завившись там кольцами. Гард проследил кольца до самого их исчезновения.
— Вам не показалось странным, Таратура, что мы ушли от Крафта ни с чем?
— Я вытряс бы из него душу, — признался Таратура, — но выбил бы признание.
— Какое?
— Если он не Грейчер, то знает, где он и кто!
— Увы, может и не знать.
— Просто боится признаться. Он нас испугался, Гард?
— Нет. Он струсил, пока думал, что мы грабители или убийцы. А когда понял, что нас интересует другое…
— А себя он тоже не боится?
— Привык. Он смирился, что он Крафт, и кто бы он ни был, сейчас наслаждается новым состоянием.
— Понимаю. — Таратура вновь полез за сигаретой. — В конце концов, если он был Ванкувером или кем другим, какая ему разница, нефть у него или сталь, ракеты или пылесосы. Уж коли внешность отобрали…
— Боюсь, Таратура, он добровольно отдал свое лицо.
— Это невозможно! — почти вскричал Таратура. — Я по себе знаю, как это страшно. А семья, дети, родители?
— Они ничто в сравнении с игрой, какую ведут сильные мира сего. У людей, одержимых одной алчной страстью, другие законы, другая совесть, другие привязанности. Деньги, положение, власть — вот их бог, содержание и смысл их жизни, и во имя этого они готовы пожертвовать честью, женой, детьми, лицом. Крафт ненавидит Ванкувера, потому что у того на десять миллионов больше, а не потому, что у того жена на десять лет моложе. А Ванкувер завидует тому, что в родстве с Крафтом состоит Бирмор, скважины которого в Муролии сидят поперек горла Ванкуверу. Он убежден, что из этих скважин можно качать в два раза больше. А Бирморы беснуются, потому что Ванкувер купил лучшие пляжи на Гавайях… О, Таратура, у них слишком много причин, чтобы завидовать и ненавидеть друг друга!
— Почему же они не перегрызутся?
— Волки тоже готовы разодрать друг друга в клочья, но тем не менее объединяются в стаи, чтобы опустошать стада.
— Они иногда убивают своих, — сказал Таратура.
— Только слабых, очень слабых!
— Вы хотите сказать, что Грейчер…
— Да, Таратура, среди них он как рыба в воде. С одними договаривается, с другими поступает как с вами. И все молчат! От перемены мест сумма не меняется. Если Ванкувер стал Крафтом, он теперь будет в родстве с Бирморами, а потому легче оттяпает скважины в Муролии. А его бывшая собственность, его пляжи на Гавайях будут приносить ему столько же неприятностей, сколько прежде они приносили Бирморам. Что изменится, старина, что?
Гард решительно опрокинул рюмку и крякнул:
— Но мы еще встретимся с Грейчером, Таратура! Не надо отчаиваться! Поверьте, старина, ваша прежняя шкура мне нравилась больше, чем эта…
— Садитесь, Фойт, садитесь. Не обязательно под лампу. У вас уже выработался условный рефлекс садиться под лампу. Вы и в гостях усаживаетесь, как на допросе? — Гард изо всех сил хотел казаться оживленным, бодрым, но получалось плохо. Он очень устал за эти дни, вдоволь набегался, а эта последняя бессонная ночь в особняке Крафта совсем доконала его. — Я знаю, Фойт, что, если я предложу вам разговор по душам, вы тут же заподозрите какой-нибудь подвох. Поэтому я не вызываю вас более на откровенность. Просто мне самому хочется быть откровенным. Считайте это причудой состарившегося полицейского комиссара.
«Старая лиса затевает что-то необычное», — подумал Фойт и взял из деревянной коробки сигарету.
— Видите ли, Фойт, — продолжал Гард, — я стал полицейским по убеждениям. Я ненавижу несправедливость. Я ненавижу насилие. Может быть, я несовременен, старомоден, смешон, но я не понимаю, почему люди быстро ездят на автомобиле тогда, когда дела позволяют им ездить медленно. Я хочу, чтобы мои внуки любили Санта-Клауса, а не Биби Хорна — короля рока. Я люблю собак больше, чем транзисторы, а живой огонь в очаге больше кондиционера. Я убежден, что человек может и должен жить без зла: без взяток, воровства, убийств. Конечно, я видел, что одни живут лучше других, но до сего дня предполагал, что те, кто живет лучше, ну, просто талантливее, способнее, ловчее, наконец.
Они сидели в сумерках кабинета Гарда, не зажигая лампы. Все, кроме дежурных, уже ушли, и надоедливый стук телетайпов связи за стеной умолк. Если бы вы вошли в этот момент в кабинет комиссара, то, наверное, подумали бы, что вот здесь, в сумерках, он беседует не с преступником, которому обеспечена намыленная петля, а с добрым старым приятелем.
— Кстати, хотите выпить, Фойт? Нет? А я, пожалуй, выпью немного.
Гард достал из шкафа бутылку стерфорда и стакан.
— Жаль, что нет льда… Так вот, насколько я понимаю, вы — человек прямо противоположный мне по характеру. Все, что я люблю, вам в лучшем случае безразлично; все, чему я молюсь, вы высмеиваете; чуждое мне — органически ваше. Вы мой антипод, понимаете?
— Не во всем, комиссар, — улыбнулся Фойт.
— Интересно, — Гард отхлебнул из стакана, — в чем же мы похожи?
— Вы любите в летний, не жаркий, а теплый день полежать на траве?
— Люблю.
— Я тоже. Вы напрасно делаете из меня чудовище, комиссар. Я почему-то думаю, что мальчишками мы были с вами очень похожи. Вам смешно это слышать, но профессию я выбрал, как раз руководствуясь стремлением к борьбе с несправедливостью. Когда я работал в гараже — это не для протокола, комиссар, — так вот, когда я работал парнишкой в гараже, я вдоволь насмотрелся на этих свиней, которым я мыл машины, на этих пьяниц с барами в багажниках, на всех этих чинуш и развратных дураков. И когда один из них дал мне четыре тысячи кларков и магнитную бомбу с часовым механизмом, которую я должен был прицепить под днищем машины его приятеля, такого же негодяя, как он, я взял и прицепил. Я подумал: «А кому, собственно, будет хуже, если одной свиньей на белом свете станет меньше?» С этого все началось. А потом я задал себе вопрос: почему я, сильный, умный, ловкий парень, должен жить впроголодь, спать на тощем тюфяке и покупать своей девушке пластмассовые браслетки, тогда как эти ничтожества экскаватором гребут золото? Разве это справедливо, комиссар? Вы правы, ваша мораль чужда мне, поэтому вы останетесь в этом кресле, а я буду болтаться на веревке. Но антиподы ли мы? Так ли непохожи, как вам кажется? Подумайте, что изменится в мире, покой которого вы так ревниво охраняете, если в нем будет царствовать моя мораль? Что изменится, комиссар, кроме того, что я буду сидеть на вашем месте, а вы болтаться на веревке? Разумеется, для нас с вами эта перемена имеет принципиальное значение, ну а по большому счету? Вы думаете, эту перемену кто-нибудь заметит?