Гумилев молчал, выжидая.
— Я сказал, что приму лекарство. Когда Джоти Такле ушел, я выглянул наружу — мертвые так и лежат. Почему Джоти Такле не заметил этого?
— Потому что он заодно с Эйто Легессе.
— Да, русский человек. А вместо лекарства в кувшинчике — яд. Они снова хотят отравить меня. Это выгодно им, потому что выгодно итальянцам, французам и англичанам. У меня мало друзей…
Негус тяжело вздохнул.
— Что же, давай мы сделаем так, как они хотят. Джоти Такле вот-вот вернется, чтобы проверить, подействовал ли яд. Я притворюсь мертвым, а ты иди прочь отсюда, и сам поймешь, что нужно сделать. Они хитры, но я хитрее. Солдат они убили, чтобы те не заподозрили неладное — почему, например, лекарство в ночи принес Джоти Такле, а не лекарь… Это были верные мне люди. Но таких еще много приехало со мною, тот же Бакабиль…
Негус развязал шелковую тряпицу на горлышке кувшинчика и выплеснул часть содержимого в угол, где только что прятался Гумилев.
— Иди, русский, и будь осторожен, — сказал Менелик. — Да поможет нам Мариам. Да помогут нам Георгис, Микаэль и Габриель. Поторопись, пока не вернулся Джоти Такле. И имей в виду — они могут попробовать обвинить вас. Уверен, Эйто Легессе подбросит окровавленное оружие вам или вашему спутнику… Дружба моей страны с Россией не нужна ни французам, ни итальянцам.
Гумилев поклонился и вышел из опочивальни. Трупы охранников все так же лежали у входа; он быстро пробежал через двор, освещенный колеблющимся пламенем светильников, и направился к себе, но не успел сделать несколько шагов, как навстречу ему выступил Эйто Легессе, сверкая перламутровым бельмом.
— Теперь ты умрешь, — прошипел фитаурари на скверном французском языке, вытаскивая саблю.
Заговор и бегство
Наш царь — Мукден, наш царь — Цусима,
Наш царь — кровавое пятно,
Зловонье пороха и дыма,
В котором разуму — темно.
Наш царь — убожество слепое,
Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,
Царь — висельник, тем низкий вдвое,
Что обещал, но дать не смел.
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет.
Кто начал царствовать — Ходынкой,
Тот кончит — встав на эшафот.
Константин Бальмонт
Император Николай Второй, удобно сидя на диванчике, читал газету «Русское слово».
«СОФИЯ. Разрешение сербско-австрийского кризиса вызывает здесь общее удовлетворение. Считают устраненным серьезное препятствие к улажению болгарского вопроса. Славянские чувства выражаются слабо. Поражение Сербии считают поражением России. Опасаются ослабления ее престижа.
Отголоски в Петербурге
Мнение В. А. Маклакова
Признание Россией аннексии является Цусимой для иностранной политики России. Формально потерпела поражение маленькая Сербия, но удар пришелся не по ней, а по России. Дипломатическая катастрофа является разгромом нашего морального влияния. С нашей катастрофой неразрывно связано усиление германизма на Балканском полуострове. Наша дипломатия не сумела помешать соглашению Австрии с Турцией, и государственная власть обнаружила свое бессилие, а руководители ее в дипломатической области проявили трусость. Последствием этого является дальнейший рост требований наших соседей по адресу России и настойчивое их стремлении осуществить все свои желания, несмотря на наши протесты и сопротивление. Нужно надеяться, что пройдет несколько лет, мощь России оправится, и захват германизмом влияния на Балканах не будет вечен. Причиной дипломатического поражения я считаю нашу внутреннюю политику. Нельзя воевать на два фронта. Если бы кабинет был занят более вопросами внешней опасности, чем борьбой с внутренней, он чувствовал бы себя сильнее и спокойнее. У правительства были бы развязаны руки, и мы не пережили бы того, что пережили».
Адвокат и кадет, депутат Государственной Думы двух последних созывов, Маклаков был масоном. Царь знал, что Маклаков возведен в Париже в восемнадцатую масонскую степень, а в России является членом розенкрейцерского капитула восемнадцатого градуса «Астрея», членом-основателем и первым надзирателем московской ложи «Возрождение» а также оратором петербургской ложи «Полярная звезда».
Масонов Николай не любил, потому что боялся. Более всего боялся потому, что масоны были везде. Впрочем, он точно так же не любил и боялся кадетов, социал-демократов, эсеров, трудовиков, октябристов и народных социалистов. У императора болела голова, он часто пил и находил утешение только в разговорах с Аликс, своей супругой…
Взяв перо, Николай рассеянно принялся уснащать поля газетного листа любимыми значками Аликс под названием swastika. В глазах Ее Величества swastika представляла собой не амулет, а некий символ — по ее словам, древние считали свастику источником движения, эмблемой божественного начала.
Николай никакого божественного начала в кривоногом паучке не видел, но рисовать ему нравилось. Под пером вырастали перепутанные частоколы, которые словно ограждали императора от лезущих с газетного листа новостей. Маклаков, Сербия, Балканы… После революции девятьсот пятого года Николай ждал неприятностей со всех сторон — и изнутри, и снаружи. Добрый Григорий (Примечание автора: Имеется в виду Григорий Распутин; «добрым Григорием» Николай II обыкновенно называл его в своих дневниковых записях и разговорах с супругой) успокаивал, предостерегал, давал советы, но даже он не мог снять жуткие головные боли и избавить императора от видений. Проклятый японец не то монгол чудился ему в толпе людей на улице, среди нищих у храма… Николай хотел даже велеть генерал-губернатору выставить всех узкоглазых из столицы, невзирая, монгол он, китаец или туркменец, но не решился — газетчики ведь распишут, что царь совсем с ума, дескать, сошел…
Он поделился своими страхами с Григорием, тот велел читать на ночь молитву против демонских козней и молитву всем чинам ангельским, но не помогало. Да и демон ли был чертов монгол? То-то что не демон, человек. А человек, известно, страшнее любого демона…
Нарисовав еще один рядок «эмблем божественного начала», Николай вспомнил, как в 1905 году щелкопер Николай Лейкин в своем дрянном журнальчике «Осколки» напечатал свой же дрянной рассказ «Случай в Киото». Рассказ вроде бы смешной — дубина японский полицейский ждет распоряжений начальства, в то время как в реке тонет маленький ребенок. Правда, на японца полицейский не очень-то смахивал — свисток, усы… Однако Лейкину удалось обойти цензуру и выдать рассказ за сатиру на японские порядки, тем более историческую фигуру «японского городового» Цуда Сандзо использовали до того не раз. Однако потом цензоры задумались — Николай читал доклад одного из них, по фамилии Святковский: «Статья эта принадлежит к числу тех, в которых описываются уродливые общественные формы, являющиеся вследствие усиленного наблюдения полиции. По резкости преувеличения вреда от такого наблюдения статья не может быть дозволена». Комитет определил «Статью к напечатанию не дозволять». И слава богу; да и Лейкин, гадина, через год назло помер. Но «японский городовой» прижился, и каждое упоминание этого словосочетания бесило и пугало государя.
Не выходило из головы и странное, страшноватое пророчество японского отшельника. Царь помнил его практически дословно, да и как тут не помнить: «Два венца суждены тебе: земной и небесный. Играют самоцветные камни на короне твоей, но слава мира проходит, и померкнут камни на земном венце, сияние же венца небесного пребудет вовеки. Великие скорби и потрясения ждут тебя и страну твою. На краю бездны цветут красивые цветы, но яд их тлетворен: дети рвутся к цветам и падают в бездну, если не слушают отца. Все будут против тебя… Ты принесешь жертву за весь свой народ, как искупитель за его безрассудства…»
— Тьфу ты, пропасть, — сказал громко Николай. — Напиться, что ли… Нажраться, как последний мужик, и помереть…