Был темный, безлунный вечер; и у Карасихи и у нас окна были темны: уже ввели затемнение. Мы могли целоваться без помех. Бела сопел, кряхтел, потом вдруг запел негромко. Моя голова лежала у него на плече, и он пел мне прямо в ухо «Зреет, колышется во поле пшеница». Пока он целовал меня, я еще чувствовала некое неясное волнение, что-то такое, что помогало мне ненадолго забыть мучной запах, идущий от него, как от мельниковой кошки; но когда он запел скрипучим голосом, донельзя фальшиво, – я отстранилась от него, и мне стало не по себе. Я пыталась преодолеть отвращение, уговаривая себя: ведь у Карасихи столько денег, что Бела может позволить себе даже петь, и, ради бога, пусть поет, если хочет; но я все отчетливее чувствовала, что недолго смогу выносить это ужасное скрипение. Он сказал, что мы с матушкой вполне уживемся с его матерью; когда кончится война, он расширит дело, трудности останутся позади, он выхлопочет и разрешение на музыку и сам станет играть по вечерам; кондитерская у них будет не хуже, чем в Пеште. Мне нетрудно было представить, как я ношусь с пирожными и мороженым от столика к столику – эта картина была естественной и даже привлекала меня. Но Бела, который поет и играет на рояле… Я улыбнулась.
Он даже в темноте увидел мою улыбку и занервничал. Я чувствовала, что у него потеют ладони, и мне захотелось домой. Но мы еще долго целовались, пока Карасиха не вышла покричать Белу; я осталась еще сидеть во дворе – уже как его невеста. Матушка спала; я сидела и слушала, как шумит под ветром камыш. У Амбруша уже не было свиней: негде было доставать кукурузу и отруби; он старел, мучился подагрой и, поскольку я стала для него бесполезной, почти не здоровался со мной. Кругом стояла тишина. Вот я уже и невеста, думала я; интересно, что делает в Будапеште Гизика? И еще я думала о том, что стало с Ангелой. Юдитка, ездившая на рождество в Будапешт, как-то на мессе заговорила со мной, рассказывала о столичных театрах и между прочим сообщила, что у Ангелы скоро свадьба. Я подумала: сейчас война, может быть, жениха Ангелы убьют; и еще подумала, что сделала ужасную глупость, нельзя было так вот отпустить Белу: вдруг сразу после обручения его пошлют на фронт и он погибнет; а если бы мы повенчались, то я стала бы его наследницей. Расстроенная, я нервно ходила по двору, гадала, когда он приедет на побывку, и размышляла, как мне быть с матушкой, которая и слышать о Беле не хочет; она не желает понять, что, когда откроется музыкальная школа, она лишится всех своих учеников, и, если не произойдет какое-нибудь чудо, у меня не будет денег даже на то, чтобы выкупить сахар и хлеб по карточкам.
Арваи был с тобой в плену, вы спали рядом; Арваи всегда смотрел на тебя, как собака на хозяина. Так странно, что я сделала что-то для постороннего человека; у меня такого и в мыслях никогда не было. Не попроси ты меня об этом, я бы спокойно смотрела, как его выгоняют; мне просто в голову не пришло бы протестовать. Белу я потому лишь кормила три недели, как вороны Илью-пророка, что надеялась: вдруг в нас возьмут верх былые намерения и мы решим-таки пожениться. Когда русские были уже совсем близко и можно было попытаться переплыть к ним через реку, я разрезала одну из наших трех простыней и сшила ему поварской колпак и белый передник – в таком виде я и отправила его в путь в ту ночь, когда горел камыш, дав ему в придачу большую деревянную ложку, которой мы мешали варенье.
За все время, пока Бела сидел у нас на чердаке, он ни разу не заговаривал о том, что будет, когда мы поженимся. В ту ночь, когда он в исподнем появился во дворе и постучал ко мне и. я, несмотря на испуг, расхохоталась, его любовь ко мне умерла навсегда. Несколько писем, что мы за это время писали друг другу, были скупыми и глупыми: Бела опасался, что письмо случайно попадет в руки матушке, меня же смущала полевая цензура и ужасная орфография Белы. Я тогда училась уже в университете, на втором курсе: место мне обеспечил все тот же прадед Энчи. Похоже было, что я все же стану настоящей учительницей и на мой заработок мы с матушкой сможем прожить вдвоем.
Когда мы отправились с Пипи в Будапешт, я после Амбруша зашла попрощаться и с Карасихой. Она была очень ласкова со мной, тут же побежала к себе, собрать мне что-нибудь на дорогу. Белу я нашла в пекарне: он что-то пел скрипуче и нескладно и, увидев меня, сразу замолчал. Мы не знали, о чем говорить. Я тогда уже боялась, как бы он не сказал чего-нибудь, не напомнил о наших планах; но он ничего не сказал, даже не пригласил меня сесть, время от времени помешивая какую-то массу; в дверях я оглянулась: он смотрел мне вслед неподвижным взглядом, в котором ненависть смешивалась с недоверием и подозрительностью. «Что с ним?» – спрашивала я себя, пристраивая на плече испачканные мукой мешочки, врученные Карасихой. Ему не нравится, что я прятала его и кормила несколько недель? Дурак. Я держала мешочки, в одном из которых были печеные лепешки, в другом – мука и небольшие весы, и чувствовала, что не надо было смеяться над ним, когда я его увидела, и не надо было говорить, чтобы он не смел петь, даже вполголоса, потому что невозможно вынести, как он фальшивит. Но тут засигналил из машины Пипи, мы с матушкой забрались в кузов грузовика, и я забыла про Белу.
Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.
Референт привел меня куда-то, где сидела женщина с плоским лицом, и послал ее к завуправлением, в зеленую дверь. Я курила, глядела в окно на площадь Кальмана, рассматривала картины на стенах: мартеновца у карамельно-красной печи, портрет Мусоргского, портрет Бородина, портрет Эркеля. Управление музыкальных заведений. Вот если бы заведующим оставался Матэ Эрш – такой умный, приятный человек; но уже дней десять, как на его место назначен другой. Впрочем, этого, пожалуй, тоже нечего бояться, я читала о нем в театральной газете: бывший рабочий, с детства в революционном движении, сражался на стороне русских, за спиной у него трудное детство, родных, кто бы помогал ему, у него не было, он сам, собственными силами всего добивался. Я заранее чувствовала доверие к каждому, у кого не была опорой семья. Наверное, толковый человек, а если к тому же давно в рабочем движении, то ему не нужно на каждом шагу демонстрировать свою классовую принципиальность, как какому-нибудь интеллигенту, который в партии без году неделя. Он меня поймет. С рабочими я всегда умела найти общий язык, он наверняка поможет Арваи, он поверит, что если человек глуп, как пробка, то это еще не значит, что он враг.
Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу Войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность – я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И – о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.
«Пожалуйста!» – сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск – и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.
Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу – это копия. Микеланджело, «Снятие с креста». По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса! Давно я не видела эту скульптуру – а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств – единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни – костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похожа ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко – в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть в зеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.