Вниз.
Шелест воды. И беззвучное касание нетопыриного крыла. Я вскрикиваю, но пальцы на запястье сжимаются, предупреждая: не стоит тревожить покой этого места.
Мы идем.
Все время прямо.
Все время вниз.
И наверное, вскоре дойдем до самых подземных родников, в которых варится черное болотное железо. А может и того ниже.
Слепая проводница останавливает меня рывком. И повязку снимают.
Я моргаю, избавляясь от непрошенных слез, а проводница легонько шлепает по губам: молчи, Аану.
Смотри.
Ни одному человеку не суждено было заглянуть в подземелья Кеннике дважды.
Круглый зал. Черный обсидиан пола. И белый камень стен. Потолок куполом. И тележное колесо на четырех цепях почти касается пола. Три дюжины свечей, закрепленных на нем, горят ровно, бездымно. Пламя отражается в полированных стенах, сполохи расползаются по полу, метят его алым, рыжим. И пляска живых огоньков завораживает.
В центре зала — бронзовая жаровня с россыпью крупных углей.
По обе стороны ее — белые лавки, на которых дремлют простоволосые женщины в белых одеждах, белой же нитью расшитых.
Плакальщицы.
Дюжина.
Ерхо Ину не поскупился.
Проводница подводит меня к жаровне и, положив руку на затылок, заставляет склониться.
Ниже, Аану.
Разве тебе есть чего бояться? Огонь выползает из трещин в угле. Алые цветы на черных камнях. Он раскрывается лепесток за лепестком, тянется ко мне, опаляет жаром, но, так и не коснувшись лица, бессильно опадает.
И где-то далеко, громко и гулко, звонит медный колокол: пришла невеста.
Ладонь, давившая на затылок, исчезает, как исчезает и сама проводница, зато двенадцать плакальщиц просыпаются. Они вскакивают и вскидывают руки так, что широкие рукава сползают до самых локтей, обнажая худые предплечья с сеткой шрамов. Сегодня появятся новые.
И костяные, скрюченные пальцы привычно терзают плоть. Из сомкнутых губ раздается вой. Этот звук, рожденный двенадцатью полуслепыми, полубезумными женщинами, отражается от стен. Свечи пляшут, не в силах выдержать притворного горя.
Мне же хочется бежать.
Нельзя, Аану.
Слушай.
Сегодня ты, Аану Ину, исчезнешь. Чужие слезы сотрут твое имя, а белый погребальный саван, который набросили на мои волосы, укроет лицо.
Нельзя спуститься в нижний мир, не расставшись с верхним. И руками плакальщиц боги перережут пуповину твоей жизни. Пусть рыдают, пусть рвут руки и кормят огонь кровью, выказывая глубину своего лживого горя. А ты слушай.
Голоса дурманят так же, как и дым, что поднимается над жаровней. И толстая женщина, мать двенадцати сыновей — другим не позволено ходить по грани — подбрасывает на угли куски ароматной смолы. Та плавится, растекаясь по пеплу желтоватыми солнечными лужицами.
И вспыхивает белым.
Слушай, Аану. И смотри.
Эта женщина идет к тебе, переваливаясь с ноги на ногу. И ступни ее босы, раздуты, а живот нависает массивным шаром, он колышется при каждом шаге, и ты вдруг вспоминаешь того толстяка… он ведь понял. Все понял.
Но не предупредит Янгара.
Почему?
В руках кормилицы деревянный поднос с резными чашками. Они, соприкасаясь краями, вызванивают собственную мелодию, в которой не остается места сомнениям. И повинуясь взмаху руки, плакальщицы подхватывают тебя, волокут, укладывают на каменную лавку. Сползает душный саван, и над тобой склоняется кормилица.
Она бережно смывает с твоего лица глину и краску, и вода течет по губам. Пить хочется ужасно, но я не имею права разжать губ. Здесь и сейчас я мертва.
Меня раздевают.
Жаль. Никогда прежде не было у меня вещей столь чудесных.
Ловкие пальцы распутывают сеть серебряных шнуров. И стаскивают платье из белой оленьей кожи, выделанной столь тонко, что эта кожа мягче бархата. Она расшита золотыми пчелами и крохотными алмазами… Пиркко не хотела отдавать его.
Но отец настоял.
Я должна быть одета достойно невесты из рода Ину.
Умелые руки стягиват семь бархатных юбок, одна другой тяжелее, — еще один его подарок. Как и сапожки на посеребренных каблучках. В кои-то веки обувь не натерла мне ног.
В тонкой рубахе из бязи лежать холодно, но мне не оставляют даже ее.
Я умерла.
Наряд вернут отцу, и, быть может, Пиркко снизойдет до того, чтобы его примерить. Носить не станет, не после меня, но… она любопытна.
И сама мечтает о том дне, когда ее назовут невестой.
Мне же утром принесут другое платье, женское, принесенное мужем… до утра далеко.
Да и будет ли оно для меня?
Не думай об этом, Аану. В пещерах Кеннике нет места заботам верхнего мира.
Постепенно холод уходит. Меня омывают. И белая ткань, уже не савана, но родильной простыни, прилипает к коже. Кормилица бродит, громко постанывая, и плакальщицы, беловолосые вороны, смолкают.
Смерть была.
Пришло время рождения. Стоны становятся громче, и в этом мне тоже чудится музыка, лишенная слов, но понятная, верно, и вправду существующая в крови.
И пелена сползает с моего лица. Я вижу колышущийся живот и полные груди с выпуклыми синими венами. Кормилица склоняется надо мной и, сдавливая грудь руками, выжимает каплю молока.
— Пей, — шепчет она, и я послушно слизываю каплю с губы.
Молоко сладкое.
А кормилица, зачерпнув большими пальцами алую краску, проводит по щекам линии, а потом и вовсе прижимает к лицу горячие ладони. Они пахнут маслом и молоком.
— Плачь, — приказывает она и давит на щеки, заставляя мои губы раскрыться. — Плачь, дитя.
И голос ее нежен.
Я плачу. Сыплются слезы, смывая краску, и кормилица одобрительно кивает: я родилась.
Обнаженная.
Безымянная.
Но все еще связанная с прошлым. И кормилица уходит, чтобы вернуться с новым подносом. На нем золотой грудой лежат украшения, подаренные отцом. Цепочки хитрого плетения. И подвески из камней. Височные кольца тонкой работы. Перстни-паутинки. Тяжелые запястья с алмазной чешуей…
— Что из этого ты оставишь? — спрашивают у меня.
Старый обычай.
Связать две нити обрезанной жизни, обменявшись дарами. И любой здесь будет достойным, но…
Я плыву. От запаха дыма, от тяжести краски на моем лице, от осознания того, что той, прежней, меня уже не существует.
— Выбирай, — кормилица заставляет меня разжать пальцы и коснуться золота.
В этот миг я понимаю, что оно — чужое.
Подарок отца?
Не мне, Аану, нелюбимой дочери, но той, кто должна была быть на моем месте.
Золото… и снова золото… лалы… и листвяник… чужая роскошь, к которой мне противно прикасаться. А из моего… это не тот дар, который уместен, но ничего другого у меня нет.