Слушая этот оркестр, замерли и онемели утренние птицы, прекратилось всякое движение на земле, оцепенела всякая живая тварь и даже муравьи замедлили свой бег на некоторое время, усиленно шевеля усиками и выслушивая не звуки — энергию пространства.
Потом все ожило, зашевелилось и запело в округе, но неведомое чувство одиночества и полной, теперь не желаемой свободы, обернулось неожиданным образом — пробудило разум и страх одновременно. Волчонок заполз кабаньей тропой в гущу мелкого, осадистого ельника и замолк, боясь дыхнуть. Он видел, как птицы вновь приземлились, теперь уже на неподвижный труп, и старый, с затасканным пером ворон совершил ритуальное действо — двумя точными, сильными ударами выклевал волчьи глаза, после чего сунулся в разверзнувшуюся огромную рану на брюхе, исследовал её и отошёл в сторону: готовой пищи — внутренностей — на сей раз не осталось.
И ни вожак стаи, ни кто другой не посмели больше и разу клюнуть остывающую волчицу. Удовлетворённые птицы расселись подле неё и замерли в напряжённом, стоическом ожидании.
Полная неподвижность делала их похожими на обугленные головни. Эта траурная, похоронная команда не сошла с места и не шевельнулась, когда вдруг налетел ветер и из небольшой, клочковатой тучи ударил короткий и сильный дождь, потом начало жечь и парить обнажившееся солнце, почуяв неуловимый запах мертвечины, стали слетаться жуки-могильщики, постоянно живущие при волчьем логове.
Птицы будто сами омертвели, поджидая поры, когда созреет пища.
Насосавшийся в последний раз волчонок дремал, спрятавшись под елями, когда вдруг послышался резкий и одновременный треск крыльев. Вороны взлетали с криком, подавая сигнал опасности всему живому — и маленькому зверёнышу тоже. Он заполз в рытвину, оставленную кабанами, навострил уши, нюхая воздух.
И сразу же обнаружил приближение людей; они шли, переговариваясь, и речь их напоминала клекочущий птичий язык. Вороны же орали над их головами, выписывая беспорядочные, возмущённые круги, пока с земли не раздался выстрел. Облезлая птица, исполнившая ритуал, рухнула на землю возле трупа и поползла в сторону, как недавно ползла волчица. Предсмертный её крик бил по ушам, заставляя стаю орать ещё громче, а зверёныша ёжиться и вбуравливаться в землю. Ещё один выстрел разом оборвал этот голос.
Человек даже не притронулся к своей добыче, разве что брезгливо пнул её, загоняя под выворотень, и приблизился к трупу волчицы. Проклекотал что-то своему напарнику, засмеялся. Вдвоём они положили мёртвого зверя на спину и стали осматривать, потянуло сладковатым дымом, речь их сделалась слышнее, гуще и веселее.
Первенец видел, как его мать вздёрнули на дыбу, привязав задние ноги к склонённому аркой дереву, и принялись сдирать шкуру. Это был тоже ритуал, только человеческий: работали не спеша, со вкусом, но молча, и один из них, с шерстью на лице, часто прикладывался к сосцу — пузатой фляжке, после чего становился ещё молчаливее.
Наконец второй, гололицый, спрятал нож, хотя шкура ещё висела на голове волчицы, прихватил ружьё и направился в ельник, а первый, завершая работу, завыл протяжно и отчего-то безрадостно — а должен был бы победно, коль людям выдалась удача.
Слушая этот печальный голос, волчонок выбрался из укрытия, высунул морду из-под ветвей; он ощущал голод, пугающее одиночество и беззащитность; это была его песня, и, повинуясь своему состоянию, он подтянул негромким, но чувственным подголоском. Воющий человек с шерстью на лице не мог его услышать, занятый разделкой добычи, да и сейчас первенца не заботила собственная безопасность, ибо само пение приводило его в особое трепетное оцепенение, когда ничего, кроме высокого льющегося звука, в мире не существует.
Подвывая человеческой песне, он выкарабкался на полусгнившую моховую валежину и вознёсся бы ещё выше, если б смог и было куда. Вскинув голову, он пел, как мог, зато истово и самозабвенно, почему и не заметил, как на его голос вышел гололицый человек, осторожно подкрался и снял куртку. Но прежде чем набросить её на волчонка, стоял и слушал, будто не хотел портить песню. И едва звук угас, как сверху упало что-то плотное и тёмное, обволокло со всех сторон, парализовало всякое движение.
Запах случайного логова — ямы от подпола — знакомый с первого мгновения, как явился на свет, и нестерпимо мерзкий, охватил первенца ещё плотнее, чем брезент куртки, проник в ноздри, лёгкие, впитался в кровь и достал сердца. Он пытался отфыркнуть его, исторгнуть из своего существа, однако запах этот был подавляющим и вездесущим…
Интерес к этой охоте у Ражного пропал в первый же день, когда поляки сначала отказались от классических способов охоты на логове — окладом флажками и подманиванием волков на утренней и вечерней вабе, а потом заявили, что отстреливать хищников станут с вертолёта, на котором прилетели.
Зимой ещё куда ни шло, хотя Ражный как президент клуба был противником такой неспортивной охоты, а в начале лета, в зеленом лесу с воздуха и коня-то вряд ли увидишь. Но спорить с панами не стал, понимая, что те попросту не желают ломать ног по старым вырубам и чащобам, а хотят красиво и с ветерком полетать и пострелять.
Ну и на здоровье! Таковы и трофеи будут…
Можно сказать, полякам ещё повезло: стронутая с логова волчья семья не исчезла в зелёнке, а почему-то завертелась на территории брошенной деревни, не совсем заросшей и хорошо просматриваемой с вертолёта. Отстреляли двух переярков, ранили матёрого и, пожалуй, взяли бы волчицу с прибылыми, если уже разродилась, не провались один из панов в старый колодец. Поиск зверей пришлось прекратить и вернуться на базу, а надо было во что бы то ни стало добирать подстреленного волка, иначе начнёт мстить за разорение гнёзда и наделает беды.
Оставив гостей, Ражный вечером сходил на вабу, потрубил в ламповое стекло голосом волчицы, и матёрый отозвался почти мгновенно, причём в районе логова. Это вселило надежду: если за ночь не уйдут, то рано утром можно расставить стрелков по лазам и тропам и взять волков на вабу.
Возвращаясь в сумерках из леса, неподалёку от базы на старом просёлке он встретил человека в современных американских джинсах и белой рубахе навыпуск, перетянутой широким кожаным поясом с серебряными бляхами.
У Ражного тоже была такая рубаха и пояс, хранящиеся после смерти отца в его сундуке.
Это был соперник, давно ожидаемый и пришедший все-таки неожиданно…
— Здравствуй, Ражный, — сказал он и подал руку. — Я Колеватый.
— Здорово, Колеватый, — и сразу же отметил, что поединщик серьёзный, сильный и лишь немного обеспокоенный, отчего и пытается давить психологически с первого прикосновения к сопернику — чуть крепче, чем полагается, сжал руку.