Разбойники уступали феорам дорогу, пастухи и земледельцы считали своим долгом обогреть и накормить их, дикие звери не трогали посланцев…
Но в Клеонах, на середине дороги, путь бегущим Молионидам преградила смерть.
Смерть в потрепанной львиной шкуре.
…Пыль.
Пыль, пыль, пыль…
Две левые ноги разом ударяются оземь.
Две правые.
Вздымаются и опадают две груди.
Трепещут белые просторные одежды, словно их обладатели еще бегут, спешат, торопятся…
Четыре блеклых глаза смотрят на того, кто осмелился остановить феоров, несущих ветви лавра и магнолии.
Долго смотрят, одновременно моргая бесцветными ресницами, будто не понимая, кто перед ними и есть ли перед ними хоть кто-то.
Смех вырывается из двух глоток, хриплый безудержный смех, в котором игриво подрагивает хитреца идиота.
Так же резко, как начался, смех обрывается.
И два существа в белых одеждах мягким, вкрадчивым шагом расходятся влево и вправо, как две руки перед ласковым объятием, и останавливаются на расстоянии копейного удара от одинокого человека, стоящего у них на пути.
Лавр и магнолия по обе стороны от львиной шкуры.
Каждый из Молионидов выше Геракла чуть ли не на голову; каждый из Молионидов сутулится, пытаясь заглянуть Гераклу в лицо.
— Мусорщик! — говорят оба одним и тем же треснутым голосом. — Я рад видеть тебя, Мусорщик! Вот ты мне не веришь, ты хочешь убить меня, а я действительно рад… Как смешно все вышло, Мусорщик: ты, сын Зевса, стоишь передо мной в вонючей шкуре, кишащей блохами, а я красуюсь в белых одеяниях феоров! Ты — отверженный, тебя никто не любит, а я чист от скверны и угоден богам! Ну разве это не смешно — я, дважды умерший от рук Олимпийцев, злокозненный Одержимый, угоден богам?! Почему ты не смеешься, Мусорщик?
Ни облачка в небе, и чахлая олива за спиной молчащего Геракла изнывает от зноя.
— Ты убил меня, — кажется, что Геракл не произнес эти слова.
Кажется, что они родились сами, из зноя и молчания, родились и встали у обочины, скрестив руки на груди.
— Ну и что? — Плоские лица Молионидов собираются в складки, подобно черепашьим мордам, и раскосые бесцветные глазки блестят откуда-то из глубины, из морщинистого месива.
— Ну и что, Мусорщик?! Ты думаешь, это кого-то интересует? Я-то хорошо знаю, что нет… я ведь теперь такой же, как и вы, я один в двух телах, я влез в этих идиотов, я резал их плоть, корчась от боли…
Оба Молионида бесстыдно задирают полы своих одежд и поворачиваются к Гераклу боком.
Вдоль бедра от талии и почти до самого колена у каждого существа тянется уродливый шрам — вспухший, широкий, в струпьях отмирающей кожи.
— Вот тут я полосовал ножом кричащее тело, мой дорогой Мусорщик, я разъединил это детище дуры Молионы и Трехтелого Гериона… ты думаешь, я сумасшедший? Ты правильно думаешь, Мусорщик. Даже в этом мы теперь похожи — оба безумны, оба никому не нужны… Давай поменяемся одеждами, Мусорщик? Ты побежишь дальше, ты станешь феором, любимцем богов, а я — Гераклом, сыном Зевса… Хочешь? Или ты хочешь, чтобы мы убили друг друга еще раз? Чего ты хочешь, Мусорщик? Чего?!
Молиониды делают шаг, другой и кладут руки на плечи Геракла.
— Ты убил меня, — бесстрастные слова рождаются сами, и человек в львиной шкуре превращается в смерч.
Когда пыль опадает, видно, как два гигантских тела извиваются на земле, не в силах подняться.
Даже извиваются они одинаково.
И рыжая грязь пятнает белые одежды феоров.
Геракл поворачивается к искалеченным Молионидам спиной и идет к чахлой оливе.
У выступающего из земли корня лежит лук и колчан со стрелами.
— Ты будешь стрелять, Мусорщик? — хрипит треснутый голос. — О, как я завидую тебе… Я больше не могу стрелять, Мусорщик, я, Эврит-лучник, не могу стрелять!.. Когда я смотрю вдаль, у меня двоится в глазах! Стреляй же, Мусорщик, стреляй достойно, чтобы я еще раз увидел, как это делается, чтобы я оглянулся на свою жизнь — и тогда, может быть, я больше не захочу возвращаться…
Жало стрелы блестит черной слизью.
— Ты убил меня, — слова стоят на обочине, скрестив руки на груди, и скорбно смотрят на два совершенно одинаковых тела.
Из вороха белых одежд торчат две совершенно одинаковых стрелы.
Пыль.
Ворочающийся в тесном небе палец упирается в спину уходящего человека, словно подталкивая его.
Синий палец с распухшими суставами и обкусанным ногтем.
Широкая спина в потрепанной львиной шкуре.
Война и смерть, Арей и Танат начали свое неумолимое шествие по Пелопоннесу. Только сейчас роль Арея взял на себя Иолай, а железносердого Таната — Геракл.
Иолай лучше других знал, что герои смертны — а в последнее время убеждался в этом чуть ли не ежедневно. Но закончившие земной путь герои продолжают жить в памяти потомков, в храмах и обрядах, в песнях рапсодов, воспоминаниях стариков и сказках, которые рассказывают матери неугомонным детям. С этим приходится считаться даже могущественным Олимпийцам, поскольку мифы о подвигах Персея или тех же Диоскуров зачастую вызывают у слушателей куда больший восторг, чем песни о деяниях самого Громовержца.
С героями приходится считаться.
Даже после их смерти.
Значит, с Гераклом должны считаться вдвойне!
А когда богоравный герой все же вознесется на обещанный ему Олимп (в чем Иолай весьма сомневался) — миф его жизни должен стоять так же непоколебимо, как омфал, пуп земли! И в первую очередь люди должны раз и навсегда запомнить:
Геракла никто и никогда не побеждал!
А также:
Геракл никому ничего не прощал!
И когда небо не разверзлось над святотатцем в львиной шкуре, убившим Молионидов-феоров, спешивших на Истмийские игры; когда боги промолчали, а люди развели руками; когда Олимпийцы и не подумали принять брошенный им вызов, а Геракл, демонстративно не очистившись от скверны содеянного, стал быстро (но без суеты) готовить новый поход на Элиду — тогда даже самые дремучие ахейцы поняли, что такого Геракла никто и ничто не остановит.
И если по тем или иным причинам ты не собираешься примкнуть к войску великого сына Зевса, то уж во всяком случае надо своевременно позаботиться о том, чтобы успеть убраться с его дороги.
Тем более что — но только между нами, шепотом! — боги, кажется, поняли это значительно раньше смертных.
…Элиду взяли, что называется, с ходу. Внутри Геракла действительно что-то умерло, выгорело — и когда он погружал меч в толстый живот истошно визжавшего басилея Авгия, он не испытывал ничего: ни ярости, ни чувства удовлетворения от свершившейся мести, ни ненависти, ни даже простого возбуждения. Разве что легкое сожаление — вот, опять приходится убивать… Но это была его работа, самое начало работы; а он привык всегда доводить дело до конца.