Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.
– Почему, спрашиваете вы, почему? Я как сейчас вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад – в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться "Счастливым Титаником" – на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И, однако, вот он я, перед вами, настоящий, во плоти – ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой ничегонеделанья и возрастом. Откуда, почему, каким образом?
– Да,- сказал я,- в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все у вас было так удачно? Профессиональный уровень, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь…
– …скандал? Ни малейшего! Так почему же тогда? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и сломали эти горбы ему две соломинки. Две удивительнейшие соломинки. Горб номер один…
Он умолк. Он искоса посмотрел на меня из-под темных очков.
– Как в исповедальне,- сказал я.- Никому ни слова.
– В исповедальне. Хорошо. Благодарю вас. Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.
И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче.
– Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую? Все, что говорил, видел, делал, трогал, слышал, я могу мгновенно в ней оживить – даже через сорок, пятьдесят, шестьдесят лет. Все, все здесь.
Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук.
– Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к тем записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но только потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Петому что вдруг я почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то зашевелилось – как будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий прохладный воздух. "Веру",- сказала она. "По-моему, сперва вы сказали "зверя"?" – "Да нет же, доктор, "веру"!" Одно слово. Один камешек, покатившийся вниз. А за ним – лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она сказала: "Он будил во мне зверя", а это одно дело, и может быть связано с сексуальностью, не так ли? В действительности же она, оказывается, сказала: "Он будил во мне веру", а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Я курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, как будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи я прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленке или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что когда я слышал "зверя", на самом деле говорилось "веру". "Немой" был на самом деле "зимой". "Бык" был "штык" и наоборот. Говорили "пастель", а я слышал "постель". "Спать" было "стлать". "Класть" было "красть". "Лапы" на самом деле были "шляпы". "Круп" был всего лишь "груб". "Сатана" был всего-навсего "сутана". "Секс" был "тэк-с" или "бокс" или – бог свидетель – "контекст"! "Да" – "туда". "Нет" – "лет". "Печь" – "течь". "Длинный" – "тминный". "Кожа" – "рожа". Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О, превеликий боже! Столько лет и столько людей! "Святой Моисей, Брокау,- бил я себя в грудь,- так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния,- и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!" В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаяния. Я приехал поездом в Фар-Рокауэй – может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Я побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. "Как,- рвалось из меня,- как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась – ну как, как?" Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.
Наступило молчание.
Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.
– А соломинка номер два? – тихо спросил я наконец.
Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, преломившись в них, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели, не отрываясь, на плавающие радужные узоры, он – вначале безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.
– Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно? Не ужасно в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы асе видеть?
– Конечно, хотим! – воскликнул я.
– Бездумный ответ юнца. Нет, дорогой мой мальчик, не хотим. В двадцать да, тогда нам кажется, что мы хотим все видеть, все знать, всем быть. Когда-то так казалось и мне. Но с детства глаза у меня были слабые, я полжизни провел у окулистов, подбирая стекла. И вот занялась заря контактной линзы, и я решил: обзаведусь этим прозрачным чудом со слезинку величиной, этими невидимыми дисками! Совпадение? Или действовали какие-то скрытые психосоматические связи? Так или иначе, но контактные линзы у меня появились в ту же самую неделю, когда исправился мой слух! Возможно, сработала взаимозависимость духа и тела, но не побуждайте меня делать поспешные выводы. Знаю одно: малюсенькие кристально-чистые контактные линзы для меня выточили, я вставил их в свои слабые младенчески-голубые глаза, и – voila '! Так вот каков мир! Так вот каковы люди! И, помоги нам, господи,- грязь и бесчисленные поры на человеческой коже. Саймон,- сказал он с тихой скорбью, закрыв на мгновение глаза за темными стеклами,- задумывались ли вы, знали ли вы, что люди – это прежде всего поры? [' Здесь: "Вот вам, пожалуйста!" (фр.)-Прим, перев.]