Пустоши помогли своему сыну — ночная метель, которую так клял, волочась на аркане, Эйольв, замела все следы. Разумеется, наемники отыщут их, но первое время от собак толку им будет мало.
Конан вооружился, изучил предстоящее место боя, дал прийти в себя измученному и замерзшему пленнику, сам немного отдохнул.
Теперь дымный столб безошибочно, как маяк в ночную бурю, указывал погоне дорогу. Киммерийский юноша собирался перекусить и начать новую жизнь.
Когда он, последняя женщина клана и последний старик клана готовились к нападению на лагерь, Конан не думал совершенно о собственной жизни.
На каждого убитого родственника требовалась вира в пять, а лучше — в десять рыжебородых, он знал, что не в силах человеческих полностью удовлетворить законное чувство мести, но отступать и гневить Крома не думал. Смерти в бою он не искал, но в каждой схватке не искал и лазейки, чтобы выжить или избежать ранения.
Именно во время вечерней резни, когда юноша метался среди туш зубров и горящих шатров, размахивая ножом и лезвием рогатины, орудуя им, как мечом, явилось озарение. Это было — как первый золотой луч солнца, бегущий по темному сверкающему льду вечного ледника, как мгновенная дрожь в сердце в разгоряченном теле после нырка в прорубь, это была сама истина.
Как-то отстранение, нанося и отражая сыплющиеся со всех сторон удары, Конан обнаружил, что его движения значительно быстрее, чем выпады и взмахи матерых, закаленных войнами наемников, что он тратит в несколько раз меньшее количество движений в поединке, чем они.
То есть он, конечно, не думал громоздкими словесами, а видел картину в целом, со всеми ее звуками, запахами, калейдоскопичностью цветов и мельканием теней, но от этого неуловимая открывшаяся бойцовская истина былаеще ярче и отчетливее — в атаке он не потратил ни одного движения на уклонение от свистящей кругом стали, на парирование, на нырки.
Он беспрерывно и яростно атаковал, не думая избежать гибели, а лишь торопясь унести с собой как можно большее количество врагов. И тело подчинилось — ни одна жилочка, ни одна частичка мускулов не получали и тени сигнала самосохранения — вся энергия его души и тела были нацелены на атаку.
Глаз сам собой выбирал новую цель, само собой угадывалось направление ударов и рывков, отклоняя их, ни разу корпус не вильнул, избегая столкновения с разящим оружием ваниров. Он не старался выжить, а просто колол, рубил и резал, как волк в стаде овец, и ни одно хищное жало, ни одно лезвие не коснулись Конана.
Он был быстрее своих противников, как взблеск молнии быстрее морской волны, он был неуязвим, потому что не защищал себя, свою жизнь и не сражался с ванирами. Он просто убивал их.
А они именно сражались, стараясь применить весь свой воинский опыт, арсенал хитрых приемов, силу, чтобы победить и остаться живыми. И гибли один за другим.
Каждый ванир в отдельности был и сильнее; и более опытным бойцом, не говоря о целых группах, которые кидались на него со всех сторон. Однако Хель, в которую свято верили и которую панически боялись нордхеймцы, была на поле боя и просто не заметила киммерийца, который не бегал от нее. И она угнездилась в его руках.
Это упоение боем, когда вся острота чувств направлена на саму битву, оставив животную проблему самосохранения где-то позади, теперь навечно останется с Конаном.
Пройдут годы, полные скитаний, лишений, пылающих городов, скалящихся из бездн демонов, ржания лошадей, крика раненых и рева победоносного войска; Конан станет намного сильнее. В Туране он научится сабельной рубке и искусству вольтижировки, немедийские и аквилонские мастера, иногда помимо своей воли, найдут в нем талантли-|вого ученика-фехтовальщика, боссонский и гирканские боевые луки будут не менее смертоносны в его руках, чем охотничий лук его народа. Но в том бою, когда желание разить обогнало навечно желание выжить, Конан стал Конаном, по крайней мере в том, что касается Конана-воина.
В Кхитае и Вендии мудрецы поведали бы ему, что перед боем воин должен понять, что уже умер, и более не отвлекаться на эту глупость. В его родной Киммерии, у Горы Крома туиры, если бы они снизошли к мальчишке, оставшемуся без клана, он мог услышать звуки костяных флейт и рассказы о «неистовых детях грома».
Впрочем, в обоих случаях Конан только пожал бы плечами или же рассмеялся своим заразительным, раскатистым смехом, чисто и открыто, как не могут смеяться цивилизованные люди.
Тогда, в свои неполные пятнадцать лет, он не стал берсеркером или отрешенным восточным убийцей. И те и те сражались из презрения к жизни, а Конан-киммериец сражался из презрения к Смерти.
После окончания резни в лагере, после похищения Эйольва и долгого бега сквозь ночную метель Конан устал. Только подготовившись к предстоящему бою, он позволил себе расслабиться. Он вытянул возле костра свое измученное, избитое тело и задремал.
Ему впервые снились чертоги Крома. Самого грозного бога своего народа он не видел. Сияющий ледяной свет, как и громовой голос, лились отовсюду. К нему тянула свои костяные руки призрачная женщина, наполовину красная, наполовину синяя, горящие глаза, казалось, прожгут его насквозь. Когти оцарапали его плечо.
Однако грянул гром, сверкнули молнии, и женщина с замогильным стоном вспыхнула и растаяла тенью. Свет все лился и лился, рокочущий голос сотрясал все нутро Конана, и в этом свете плавали, распускаясь цветами неземной красоты, яркие картины.
Голос повелительно звал его куда-то вдаль, в сердце пустошей, где вкруг грозной крепости готовился к бою его,Конана, и его, Крома, народ, где, затмевая белым сиянием тучи воронья, парило копье. С лезвия вниз лились потоки алой крови.
Затем появилась деревня, в которой юноша остановился вместе со своим пленником. Но она была еще жива — курились дымки над домами, лаяли собаки, из кузницы раздавался тревожащий звон молота и наковальни. Разумеется, были и люди.
Вот один из них взмахнул рукой, глядя в небо, словно бы узрев сквозь туманную хмарь чертоги бога. Лицо человека надвинулось, прояснилось, и Конан узнал охотника, того, что спас его от волчицы. Голос рокотал, алмазные световые лучи били в глаза, шрамы, оставленные волками на еще детском теле, вспыхнули, словно к ним прикоснулись раскаленным железом.
Затем — ничего. Только парение над облаками, в самой Небесной Тверди, среди света, льющегося отовсюду, и твердого, как адамант.
Легкость, невыразимая легкость, которая наполняла все его существо, заставляя кувыркаться в волнах этого света, этого голоса. Лишь шрамы все больше наливались болью.