А ему все было мало.
И вновь выходили в море драконоголовые корабли, неслись по долинам всадники с волчьими головами на щитах, гудели рога, требуя одного: смирить гордыню, поклонится Вилхо Кольцедарителю малой данью, избегая большой крови.
Зол его Меч.
Ненасытен.
Точит его изнутри голод неутолимый, от отца, Укконен Туули, доставшийся, гонит вперед ярость, и черная предвечная бездна клокочет в крови.
Силен он дареной нечеловеческой силой.
Умел.
Свиреп, словно дикая вьюга.
И сердца лишен: побоялся Укконен Туули, что не выдержит оно, человеческое, той боли, которую он сам испытал, не захотел, чтобы страдало единственное дитя, вынул сердце из груди да спрятал.
Потому не ведает жалости Янгхаар Каапо.
Карает отступников. Стережет границу. И горе тому, кто посмеет бросить ему вызов.
Кто не слышал о Янгхааре Каапо?
Но верно, мало правды было в этих сказках, если мой отец решил его обмануть.
Тот год выдался тяжелым для моего отца. Почтеннейший Ерхо Ину, прозванный Тридуба не то за мощь, не то за редкостное упрямство, по первым дождям вернулся в Лиси й лог. А ведь прежде в родовое поместье Ину отец заглядывал нечасто.
Забравшись под крышу конюшни — и высоко, и сухо, и вид открывается чудеснейший — я жевала хлебную корку и смотрела, как медленно тонет в весенней грязи поезд. Мелкий дождь вымочил стяги и пышные собольи хвосты на копьях — знак древности и силы рода. Понуро брели кони, а нарядные плащи отцовской стражи поблекли, будто выцвели. И сами всадники сгорбились…
…дождь шел седьмой день кряду.
Дорогу размыло. И нарядный, расписанный багрянцем и золотом возок, засел в ямине. Бурая жижа, ее заполнявшая, верно, до самых дверей поднялась. И засуетились люди, кинулись выталкивать, совать под колеса жердины, еловые лапы. Возничий, привстав на козлах, взялся за хлыст, разрисовывая черные спины битюгов алыми полосами.
И я закусила губу: мне было жаль лошадей.
Управляющего тоже, которого всенепременно выпорют за яму. Но лошадей — больше.
Вот возок качнулся. Я почти услышала, как натужно скрипят колеса, проворачиваясь в глиняном месиве, как всхрапывают, налегая на постромки, кони, как ругаются люди…
И лишь отец мой, почтеннейший Ерхо Ину, молчит, хмурит брови да ременной плетью по перчатке постукивает. Но бледнеют люди, гадая, на кого она обрушится.
Скор был на расправу Тридуба.
Справедлив ли, как говорят? Не знаю.
Безжалостен? Пожалуй.
Мне случалось попадать и под руку, и под розги, и под эту самую плеть, сплетенную из тонких кожаных ремешков. От нее и следы оставались хитрые, витые. А я быстро усвоила, что ни крики, ни мольбы, ни слезы не действуют на отца. Впрочем, справедливости ради следовало признать, что на широкой лавке, что до сих пор стоит в углу конюшни молчаливым напоминанием обо всех прегрешениях сразу, случалось леживать не только мне, но и братьям. И лишь Пиррко-птичка, синеглазая моя сестрица, никогда не знала отцовского гнева.
Возок, наконец, выполз из ямы, и трубачи расчехлили турьи рога. Хриплый зов их возвестил о прибытии хозяина, и вскоре во дворе стало тесно.
Обо мне, как водится, вспомнили не сразу.
Я успела умыться и вычесать из волос труху да сено. Косу плела тугую, стараясь, чтобы ни прядки не выбилось. Платье из плотной коричневой ткани, сшитое мне к зимнему празднику, было чистым, пусть бы и тесноватым уже. Хуже всего, что я вновь выросла, и теперь подол приоткрывал щиколотки.
Отец будет недоволен.
И я в отчаянной попытке исправить неисправимое, тянула ткань, пока та не затрещала. Конечно, ничего-то не вытянулось. Расколотое пополам зеркало, отданное мне, потому как выбрасывать его было жалко, показало, что платье натянулось на груди, а на животе складками повисло, и подол его открывал уже не щиколотки, но черные оковы неудобных ботинок. Сделанные из воловьей шкуры, они были жесткими, тяжелыми и никак не разнашивались.
Дрожащими руками — предстоящая встреча не внушала мне ничего, кроме страха — я застегнула кожаный пояс, поправила кошель и пустые ножны.
Была ли я готова?
Нет.
Но на крик управляющего вышла:
— Аану!
Голос его был полон искреннейшего негодования, ведь мне давным-давно следовало бы спуститься и ждать, устроившись в каком-нибудь укромном уголке, но при этом не настолько укромном, чтобы пришлось искать. Раньше я так и делала, пряталась и наблюдала за отцом, с восхищением, с надеждой, с ожиданием, что вот сейчас он заметит меня, улыбнется и скажет:
— Вот и моя Аану! Как же ты выросла! Как похорошела!
Возможно — о чудо из чудес — обнимет. Или хотя бы прикоснется… но всякий раз во взгляде его я читала раздражение. Отец не давал себе труда скрывать его, как и свою ко мне нелюбовь.
А сегодня Ерхо Ину был особенно хмур. Я разглядывала его исподтишка, удивляясь тому, что с прошлой нашей встречи Тридуба ничуть не изменился. Высокий, кряжистый, в волохатой медвежьей шубе, он и сам походил на медведя, из тех, огромных, которые во множестве встречаются на Запретных холмах. Темную гриву его волос уже украсили серебряные нити, а выдубленную солеными ветрами кожу изрезали морщины. Он сам порой виделся мне сделанным не из плоти, но из красного камня, до того тяжелы, грубы были черты его лица.
Приняв рог, наполненный горячим сбитнем, Ерхо Ину осушил его одним глотком. Отер ладонью бороду, в которой блестели капли воды, крякнул и сказал:
— Совсем страх потеряли, песьи дети…
Стало тихо.
И управляющий сжал мою руку, словно бы это я была виновата в том, что отец прибыл без предупреждения да неурочной порой.
Ерхо Ину скинул шубу — упасть ей не позволили, подхватили заботливые руки, отряхнули от воды, от грязи, унесли. Он же неторопливо прошелся по зале, оставляя на выскобленных добела досках рыжие глиняные следы. И тотчас кинулись заметать, затирать, спеша старанием гнев отцовский усмирить.
Я знала, что будет дальше.
Грузно опустившись в кресло, Ерхо Ину позволит стянуть с себя сапоги, и шерстяные чулки, наверняка тоже пропитавшиеся сыростью. Он выставит ноги, положит массивные ступни с заскорузлыми распухшими пальцами на резную скамеечку. С кухни подадут горячую воду, плошку с разогретым барсучьим жиром, настоянном на семнадцати травах, да стопку полотенец. И я, опустившись на колени у отцовских ног, вновь сыграю роль покорной дочери.
Единственную, которую мне дозволено играть.
Я омывала ноги, и вытирала влагу, зачерпывала пальцами жир, запах которого привяжется на день или два, втирала его в блестящую, словно лаком покрытую кожу, в трещины и мозоли, сплошь застарелые, оттого и болезненные.