Её не занимали вечные женские вопросы — «за что» и «как долго». Почему он меня так любит, достаточно ли я хороша для него, сколько продлится его нужда во мне и что будет с нами через десять или двадцать лет?
Паше казалось, что тревога не жила в ней подолгу, Оленька была наполнена покоем, как чаша — густыми белыми сливками, до краёв.
При этом ни медлительной, ни скучной не выглядела. Занималась своими женскими делами (увлечения ей Паша тоже купил — вышивание, краски, компьютер, уроки танцев), часто ходила на несложные, но забавные курсы, заводила друзей по интересам, пропадала в интернете. Но всерьёз мало что принимала, а ещё старалась, чтобы ближе Паши никого не было. Жила с ним не сердце к сердцу, с некоторой односторонней дистанцией, но уж в этот промежуток чужих не допускала. Сколько могла дать тепла и внимания, столько и отдавала.
Наблюдатель, если таковой существовал, назвал бы это честностью или осторожностью, а она сама никак не называла, просто жила, аккуратно соблюдая собственные безымянные правила.
Она иногда вспоминала, как в их первую ночь проснулась и почувствовала, что не может повернуться: Паша спал, положив голову на её волосы, рассыпанные по широкой подушке. Оленька лежала, не пытаясь высвободиться, и думала, как поступить. Теперь не уйти незаметно в ночь, разве только отгрызть лапу, попавшую в капкан, как это принято у лисиц, или отрезать рукав халата по обычаю императоров, ну, остричь волосы, говоря по-простому. Если бы вопрос был только в свободе, пожертвовала бы кудрями, но женщине, ищущей независимости, не стоило и приближаться к такому, как он. Дело тут в другом: Оленька знала, что может проникнуть в сновидение мужчины, спящего на её волосах, и быть там до утра, хозяйничая, а потом, когда он проснётся, остаться тенью в его сознании. И ради этого стоило лежать, не шевелясь, до утра, колдуя тёплые яблочные сны и маленьких демонов, до поры добрых.
— Во времена Спартака жила одна такая Герардеска, сначала она была рабыня, потом убежала к восставшим и сражалась. После поражения её распяли на кресте, как это было принято, но военачальник Красс проезжал мимо и забрал её, очень красивой она ему показалась, в таком-то виде. И отправил в гладиаторскую школу. Она дралась на арене и целый год всех побеждала — и мужчин, и женщин. А знаешь, кто её убил?
— Кто? Львы или тигр какой-нибудь?
— Два карлика. Один зашел сзади и воткнул ей в почки эти, как их, вилы…
— Трезубец.
— Да, а потом уже добили в грудь и в живот…. Интересно, как их звали. Если рассматривать это как притчу, прикинь: у неё было три жизни — в рабстве, в армии, в школе — всё не сахар. И вот ей двадцать восемь, она непобедима, и тут какие-то карлики. Что может уничтожить такую сильную женщину, а?
— Если как притчу, то… Ну я не знаю, предательство и ненависть, говоря красиво.
— Сомневаюсь, это мужской подход. А женщине страшны только время и правда.
— Не понял.
— Не могу объяснить. Но если что и втыкает вилы в почки, так это правда. А время добивает.
— Тебе видней, тебе видней…
Два врага у меня, два врага, я обманываю и смеюсь над ними, но только до тех пор, пока не ослабею и один не зайдёт со спины с этим своим трезубцем.
Она проснулась в девять утра, села в постели и открыла ноутбук. Ответила на письмо, выпила кофе, помахала Паше — он уходил. В окне, которое у неё около кровати, был солнечный сентябрь и яблони. Вернее сказать, что кровать около окна, но это по правилам русского языка, а по её собственным — так верней. Её кровать уходит корнями глубоко в пол, в бетон, в почву, и Оленька плывёт на большом корабле вместе с Землёй, как та женщина, чей глупый муж сновал на маленьких корабликах и всерьёз думал, что это и есть настоящая жизнь, — а это было всего лишь приключение яблока, упавшего с ветки, откатившегося неожиданно далеко, смытого волной и волной возвращённого, уже сморщенным. И вот она, капитан своего корабля, хозяйка своих яблок и слов, госпожа своих женихов, один из которых — этот сентябрь, она дождалась, когда на ступеньках стихнут шаги, и заплакала.
Ах, всё так хорошо начиналось вчера, в воскресенье, когда она проводила на Тверской испытание новых осенних туфель. Космические ракеты по сравнению с этим — маленькая человеческая глупость, что там той небесной ерунды, обернётся пару раз вокруг планеты и сгорит, а ей в этих туфельках гулять и гулять, и этот первый выход бесконечно важен. Кто бы знал, как иногда вероломна обувь — засовываешь в неё чудесную белую ножку с алыми ноготками, а через два часа туфли полны крови, и никакого принца за это русалочке не положено, ступни превратились в пылающие куски мяса, безо всякой компенсации. И Оленька страшно волновалась, как оно всё пройдёт, чутко прикасалась к асфальту маленькими коричневыми подошвами, беспокоилась вообще и по отдельности: за косточку на правой ноге, за подъём на левой, за оба мизинца — очень сильно и немного — за щиколотки. И всё прошло поразительно хорошо, полтора часа она проходила быстрым шагом, и только тогда стало немного неудобно, но это мелочи, для первого испытания отлично. Оленька даже позвонила нескольким людям, чтобы сказать — да, да, прекрасно, спасибо, мы сделали это, они как на крылышках, и Земля такая маленькая, такая красивая, вы бы знали, вы бы знали, я лечу, и отсюда мне видны огни.
А потом, в кафе, всё и случилось, за соседним столиком она увидела старика, точнее, не его даже, а только морщину на шее, сероватую, глубокую, — не такую, что можно немного подколоть гилауронкой и полгода потом не думать; и не такую даже, чтобы как-нибудь подтянуть и отрезать. А совершенно безнадёжную морщину-навсегда, далеко не первую и не последнюю, одну из тех, что среди прочих превращают тела в пустые перчатки, и ничего уже не меняют, потому что старость есть старость.
Она, испытатель туфель и хозяйка своих яблок, смотрела, как вишенка с вершины пирамиды, и видела, как мир миллионы лет рос и стремился к тому, чтобы она родилась и взглянула на него глазами ореховыми и зелёными. Потому что если вы живёте с другим ощущением — вы живёте напрасно, и вы безответственны, как таракан, если не чувствуете под ногами миллиона черепов, если в голове у вас нет голосов, кроме голоса благоразумия или жадности.
И вдруг, и вдруг — никакая не вишенка, а лишь звено, за которым последуют такие же черепа, и мало того что время не остановилось сейчас, как золотой омут и мёд, — оно даже на секунду не замедлилось, чтобы обрадоваться Оленьке, оно продолжает течь. И мало того что ни подколоть, ни отрезать — всё гораздо хуже, чем казалось. Она ведь может умереть. Точно так, как углубляется эта его серая морщина, где-нибудь начнёт расти плотный шарик или, наоборот, истончаться сосуд, и однажды — без взрыва, без грохота, без фиолетовых молний — она умрёт.