Голос ее пролетает над поляной, вот он пропал среди деревьев. Боль, боль, боль…
Пьян опять! А кому какое дело? Может быть, я и есть такой никчемный, как они говорят, грязный швейцарский сумасшедший!.. Я видел, и я говорил. На самом-то деле сумасшедшие они сами, те, кто не слушает… Еще глоток… Ничего из сказанного мной не понято верно. Следует ли предположить, что так будет всегда? Предположить… Проклятый Вольтер! Он знал, что я хотел сказать! Он знал, что я никогда не подразумевал увести всех жить в лесах! Одаренный человек в его связи с обществом — вот что я говорил вновь и вновь… Только общество может дать человеку знания о добре и зле. В природе же он есть всего лишь невинный младенец. Вольтер знал! Я готов поклясться, что он знал, проклятый насмешник! И будь прокляты все, кто призывает человека трудиться! Порочность разряженных денди играет в простоту… Тереза! Мне скучно без тебя по вечерам… Да где же эта бутылка? А, наконец нашлась!.. Узри Богиню и Бога и порядок в природе и в сердце… и в бутылочке, я должен добавить. Как хорошо в полночь комната плывет. Вот и настали времена — черт побери их совсем, — когда все на свете кажется никчемным, все, все, что я делал, и все остальное в этом безумном мире. Но кого это интересует? Во времена, когда я, кажется, вижу все так ясно… Но… В этот вечер я не исповедую веру савойского викария… Были времена, когда я боялся, уж не вправду ли я сумасшедший, и другие времена, когда я сомневался в тех или иных мыслях… Теперь я боюсь, что не имеет значения, сумасшедший я или нормальный, прав или заблуждаюсь. Не имеет значения ни в малейшей степени. Слова мои оцениваются по их звучанию, пронзительности, эффективности, доступности… Ветер продолжает дуть, мир идет тем же путем, каким будет идти, следует прежним курсом, каким он шел бы, если бы меня и не было никогда.
Не имеет значения, что я смотрел и говорил. Не имеет значения, что те, кто меня презирал, могут быть правы. Не имеет значения…
Голова его отдыхает, упав на руку. Он разглядывает дно бутылки. Мы видим, как оно становится белым в мерцающем свете, а все вокруг него голубое… Мы кружимся. Мы…
Я…
— Айе! — вскрикивает она, вздрагивая, завершив свою песнь; кровь на ране засохла, тело воина стало неподвижным и бледным. И снова, склонившись, вскрикивает, застывая в форме самой теплоты. Воздух вырывается из моих легких с шумом, как рыданье. Боль!
Боль…
…Но не покинуто ничего. Мои надежды — мечты дурака… Меня пригласили, когда все уже началось. Старый порядок, в мире которого я, Жан Антуан Никола, был рожден маркизом де Кондорсе note 1, отпраздновал свой расцвет и проводил его во тьму задолго до того, как я увидел этот свет, и меня приветствовала Революция. Прошло еще три года — и я уже сидел в законодательном собрании. И террор… Но спустя еще год из-за моего сочувствия Жиронде я утратил завидное положение и бежал в якобинцы… Смехотворно! Здесь вот я и сижу, их пленник. Я знаю, чего мне теперь надо ждать, но этого они от меня не получат! Смехотворно это — пока так считаю я. Все, что хотел, я написал: что человек может за один день стать свободным от нужды и войны, что углубление и распространение знаний, открытие законов поведения людей в обществе могут привести человека к совершенству… Смехотворно — верить в это и рассчитывать таким путем стать хозяином гильотины… Еще вот что: умеренность не есть путь революции; мы, вовлеченные в дело гуманисты, частенько усваиваем это слишком поздно… Я все еще верю, хотя мои идеалы сегодня кажутся дальше, чем уже были однажды… Нам следует надеяться, что они на прежнем месте и работают на пользу дела… Но я устал. Чистое дело скучно… На мой взгляд, в дальнейшем я не смогу быть использован здесь… Время писать заключение и закрывать книгу…
Мы совершаем последние приготовления. В момент боли я — он… Мы смотрим сквозь голубой туман и бледный круг, всплывающий над стеной…
Теперь, снова теперь, вновь как всегда… Боль, и женщина баюкает сраженное тело, дыша мне в рот; она бьет меня по груди, растирает его руки и шею… Как бы желая этим призвать обратно, как будто вместе с дыханием она отдает часть своей души…
Земля под нашими плечами бугристая, и когда дыхание становится чаще и сильнее, нам больно… Стоит мне пошевелиться снова — и хлынет кровь. Он должен оставаться совершенно неподвижным… Солнце мечет стрелы прямо нам в веки…
…Гилберт Ван Дайн бросил последний взгляд на свою речь.
«Я уже знаю, что собираюсь сказать, знаю точно, где отступить от текста и как… Все это имеет какую-то нереальную важность. Вопрос почти разложен по полочкам. Все, что я должен сделать, — это встать и произнести слова. Спокойненько… Обращаться к Генеральной Ассамблее Организации Объединенных Наций — не совсем одно и то же, что разговаривать с аудиторией, заполненной студентами. Я меньше нервничал в Стокгольме, в тот день, восемь лет назад… Странно, что Премии придается столь огромное значение… Но если бы не это, лишь несколько человек прочли бы когда-нибудь мою речь — или что-нибудь очень похожее на нее… Главное — сделать так, чтобы слова мои прозвучали…»
Он пробежал рукой по тому, что оставалось от когда-то пышной шевелюры.
«Как пройдет голосование, хотел бы я знать? Все говорят, что оно должно быть закрытым… Я, честно говоря, надеюсь на единственное: получить самое широкое представление о мнении большинства, быть в состоянии видеть не только поверхностные неточности, — вот в чем мы заинтересованы… Господи! Я действительно надеюсь…»
Ведущий подбирался к финалу своего вступительного слова. Навстречу его речи поднималось мягкое течение ропота, повторяемого на полусотне языков, оно растекалось по залу, затухая, как уже отработанный момент ритуала. Вот, вот сейчас… Он взглянул на ведущего, на стенные часы, на собственные руки…
Ведущий поклонился, повернул голову, сделал жест рукой. Гилберт Ван Дайн поднялся и пошел к микрофону. Раскладывая бумаги перед собой, он улыбался. Короткая пауза… Он начал говорить…
Мертвая тишина.
Не только ропот, но самый малейший звук в зале прекратился. Ни кашля, ни скрипа кресла, ни возни с портфелем, ни чирканья спичек, никакого шороха бумаг, звона бокалов с водой, хлопанья закрываемой двери или шарканья подошв. Ни звука.
Гилберт Ван Дайн сделал паузу и огляделся.
Все люди в зале сидели, не шелохнувшись. Всеобщая неподвижность, точно на моментальной фотографии.
Ни одно тело не шевельнулось. Дымок сигареты застыл в воздухе.
Он повернул голову, высматривая какую-нибудь малую активность внутри собрания — хоть какую-то?